Но это все касалось китов. А как же быть человеку? И Николай Григорьевич сказал себе, что должен быть создан такой состав, который, если его впрыснуть в кровь, будет постепенно выделять в кровь кислород и постепенно связывать углекислоту. Над этой проблемой Танин отец трудился всю жизнь и, в конечном счете, решил ее.
Михаил Алексеевич — он молодой ученый, ему лет тридцать — рассказывал мне обо всем этом на третий день после смерти Таниного отца. Мы с ним были на берегу возле Таниной дачи, и Михаил Алексеевич сказал, что здесь у самого моря Николаю Григорьевичу будет поставлен памятник, потому что он один из тех первых людей, которые по-настоящему завоюют океан для человечества.
Там у дачи есть скала, которая вдается в море. Тогда был вечер, солнце спускалось, и в то время, когда мы ходили по гальке и разговаривали, на скале стоял какой-то парень и смотрел вдаль. Этот парень был живой, конечно, но одновременно почему-то казался статуей, воздвигнутой в честь начинающегося штурма великой морской стихии. Мы это оба заметили — и дядя Миша, и я.
Здорово было…
Вообще эти пять дней оказались у меня такими заполненными, что и минуты свободной не было. Три раза я давал показания: в милиции, потом какой-то комиссии, потом еще пограничникам о том, как я первый раз увидел часовщика, как встретил их возле дачи и как Володя говорил: «Я ручаюсь».
Ребята — волейболисты эти — тоже вдруг меня зауважали. Я им все подробно рассказывал, и сейчас я вижу, что они совсем не такие, какими раньше показались…
…А сейчас вечер. Мама уснула, а я сижу у окна.
Кончается это лето. Я очень вырос. Куртка, которую весной покупали, на меня почти не лезет: руки из рукавов торчат сантиметров на двадцать. Голос у меня переменился, густой стал. И плечи расширились.
Но это все не так уже важно. У меня чувство, будто я что-то серьезное понял. И не могу выразить это словами. Милиционер-то, Федор Степанович, оказался настоящим человеком, нужным для жизни. Он ведь один здесь, в Асабине, и без него нельзя.
А Володя теперь мне представляется маленьким-маленьким. Хотя он был смелый. Когда, например, прыгал с обрыва. Но то была какая-то трусливая смелость…
Вчера мы все были у Тани Коростылевой. Праздновали день рождения, ей исполнилось двадцать. Она на третьем курсе университета. На биофаке. Много народу собралось — ее студенты и наша старая компания из Асабина.
Я уже тоже кончил десятилетку, работаю теперь на «Калибре» и учусь на подготовительном в университет. Особо я занимаюсь биологией и иногда бываю у Михаила Алексеевича Мельникова. Впрочем, он сам-то в Москве появляется редко, потому что руководит Институтом подводного дыхания на Черном море.
Времени у меня теперь всегда не хватает. Даже посидеть поразмышлять некогда. А сегодня взялся разбирать завал в ящиках письменного стола и наткнулся на ракушки, которые привез с моря в то давнее лето.
Гляжу на них, и так странно мне сделалось: и смешно и чуточку грустно. Вспомнил Володю, себя в это время. Каким я наивным был. Считал, что обязательно должен стать великим человеком.
И не понимал, что сначала-то нужно просто человеком сделаться.
ЭЛЕКТРИЧЕСКОЕ ВДОХНОВЕНИЕ
— Суть моего открытия, — сказал Изобретатель, осторожно следуя за главным режиссером через горы закулисного хлама и волоча за собой тяжеленный металлический ящик, — состоит в том, что я исключаю из театрального дела такие устаревшие понятия, как вдохновение талант и прочее. И вообще исключаю человека… Но прежде всего несколько слов об искусстве. Как вы знаете, искусство — это общение. В данном случае, то есть в театре, дистантное общение актера со зрителем.
— Знаю-знаю, — ответил главреж. Он мрачно уставился на задник от «Далей неоглядных», брошенный на зеленую лужайку из «Сержанта милиции». — Вот ведь народ, а? Сколько раз говорил, не собирать тут это барахло. Пожар будет, с кого спросят? — Он оглянулся на Изобретателя. — Про искусство я все знаю. А вот как тридцать метров тюля достать для «Двух братцев», этому нас никто не учил. — Прервав себя, он покопался в груде декораций, вытащил оттуда кусок холста, выкрашенный ядовитым зеленым анилином, и подозрительно пригляделся к нему. — Что это?… Нет, что это такое? — Он возвысил голос. — Эй, есть тут кто-нибудь?! — Он повернулся к Изобретателю. — Вы понимаете, что сделали: арку от «Марии Стюарт» разрезали.
Изобретатель деликатно промолчал. Ящик со множеством каких-то грубо сделанных переключателей он поставил на пол.
Но из темных глубин помещения вышел гражданин в обтрепанном пиджачке, с руками, перемазанными краской. Запечатленная на его чертах повесть о скромной зарплате, работе «на чистом энтузиазме» и отсутствии большинства необходимых материалов сразу выдавала в нем художника провинциального театра.
Гражданин дрожащим голосом объяснил:
— Я разрезал, Салтан Алексеевич. На драпри пришлось пустить. В «Бешеные деньги», в квартиру Чебоксаровых.
— Что-о! — Главреж побледнел, потом багрово покраснел. — У нас же «Мария» завтра в параллель идет. Вместе с «Бешеными». — Он повернулся к Изобретателю: — Ну как вы думаете, можно так работать или нет?!
Физиономия Изобретателя была иссечена глубокими, как трещины в земной коре, морщинами. Его челюсть выдавалась вперед, а иссиня-черные, густые проволочные волосы росли прямо от бровей. Однако, несмотря на свою неандертальскую внешность, он был мужчиной вполне искушенным жизнью и, сделав неопределенный жест, опять ускользнул от ответа.
Художник, переминаясь с ноги на ногу, сказал:
— Пришлось, Салтан Алексеевич. Зрители даже обижаются. Я сам слышал, в антракте один говорит: «У Островского в ремарке сказано „богато обставленная гостиная“. А тут не квартира Чебоксаровых, а курительная в кинотеатре»… Знаете сейчас народ какой. В «Марию» серые ширмы из «Верю в тебя» поставим. Они свет хорошо принимают.
— Нет! — взвизгнул главреж. — Это не жизнь. (Вторая фраза прозвучала у него в басовом ключе.) Сегодня же подаю заявление. Вы что — забыли, у нас «Верю в тебя» в триллель идет? — Трясущимися руками он похлопал по карманам, нашел скляночку с нитроглицерином, вынул таблетку, сунул в рот и, подойдя к низенькому подвальному окошку с мутными стеклами, оперся рукой о подоконник.
Художник — уже все к одному — откашлялся.
— И еще я вам хотел сказать, Салтан Алексеевич, что запасная линза у второго прожектора тоже лопнула. Перегрелась. И Смирнов, электрик, сегодня не вышел на работу. Он в первой ложе проводку начал и бросил. Как-то придется выкручиваться.
Главреж, не отвечая и не поворачиваясь, вяло махнул рукой.
За окном, на улице, текла не связанная с искусством периферийная жизнь. Девицы в нейлонах пробегали мимо древней — не то VI, не то XVI века — церкви. Возле дома-новостройки девочки прыгали со скакалками. По доисторическим булыжникам неторопливо шествовал на службу сотрудник райисполкома, и тихоокеанская ширина его запыленных по обшлагам брюк была вызовом всем новомодным веяниям. Шофер «МАЗа», высунувшись из высокой кабины, гудком вызывал из какой-то квартиры свою милую.
И остро позавидовал главный режиссер всем им. Он понял, что вся его жизнь была сплошной ошибкой. И в ГИТИС он зря поступил, и женился неудачно
— на женщине, которая до сих пор держится за столицу, и в этот заштатный городишко напрасно согласился приехать, и здешней публикой не понят и до сих пор не признан. Вообще все ему было противно.
После этого главреж дважды глубоко вздохнул и безо всякого перерыва подумал о том, что лично его работы зрители не так уж плохо принимают, что жена — куда ей деваться — все равно приедет, что районные центры бывают и хуже, и ведь не в пожарный же техникум ему было поступать, если он так хорошо понимает и чувствует сцену.
Все это свершилось за две и две десятых секунды.