Безногий инвалид с медалью на линялой гимнастерке, пьяненький с самого утра, ничем не торговал и ничего не предлагал. Он молча собирал дань в мятую пилотку без звездочки. Голубые, васильковые глаза обезноженного солдата смотрели на мир с грязного, заросшего жесткой щетиной лица с пронзительной тоской по своей загубленной жизни. Эти недавние солдаты, выброшенные из смертельных боев в мирную жизнь беспомощными обрубками человеческой плоти, еще никак не могли осознать всю глубину той пропасти, в которую они летели и все не могли достичь дна. Они никак не могли понять всего ужаса своего положения и не могли смириться с ним, найти самих себя в новом своем состоянии. Отработанный материал, неизбежные отходы войны, они стали не нужны своему государству. Неспособные больше к ударному труду ни в колхозе, ни на производстве, они стали обузой для той власти, чьей волей были брошены в огонь и дым сражения. Для той самой власти, засевшей в Кремле, которую они защитили минувшей студеной зимой сорок первого года. Защитили ценой своей отныне и навсегда проклятой жизни.

Еще долгих три года будут приходить они с той стороны, где заходит солнце, страшные, увечные, беспомощные, чаще всего пьяные, вызывающие жалость и омерзение.

Лишние.

Лишние, от слова «лихо», с лихвой доставшегося каждому из них, навалившегося тяжким грузом и подмявшего их под себя. Они заполнят собой рынки, перекрестки и электрички, станут живым и ненужным укором для всех — взрослых и детей, воевавших и не воевавших, но уцелевших. Миллионами они рассеются по огромной и счастливой Стране Советов, приводя в смятение выживших и переждавших и доставляя неприятные хлопоты милиции. Из миллионов солдат-инвалидов смерть выкосит одну треть в первые же пять лет после Победы. Еще одну треть — во вторые пять лет. Они будут умирать тихо и незаметно, как осенью умирает полевая трава, не срезанная косой и не полегшая под градом летом. Часто от старых ран, но чаще от дрянной сивухи. До благополучных и сытых семидесятых из миллионов дотянут лишь тысячи.

Постовой милиционер, поставленный наблюдать за порядком, деликатно отводил начальственный взор от отребья в ношеной солдатской форме. Не положено им было тут стоять, и все приказы, законы и наставления говорили постовому, что он должен тут же схватить их за шиворот и доставить в отделение для выяснения личности и принятия решения. Но совесть говорила другое. Совесть напоминала милиционеру, что если бы не эти человеческие обрубки, торгующие и просящие милостыню у сытых москвичей, то и он сам не красовался бы сейчас, в военное время, в самом центре столицы в ремнях и при портупее с планшетом. Возможно, он разделил бы участь своих менее счастливых ростовских коллег и болтался бы на березе, высунув язык, с петлей на шее. Именно эти уродливые останки тел человеческих, еще полгода, назад бывшие полноценными мужчинами и солдатами, спасли Москву и паникеров-москвичей от уничтожения беспощадной немецкой военной машиной. Спасли Мавзолей, Красную площадь, и Кремль с засевшим в нем Сталиным и всей его бездарной камарильей. Спасли, в конечном счете, самого постового и его сытую жизнь вдали от фронта. Закон не предусматривал существования этих обрубков на московских улицах, но совесть мешала милиционеру даже посмотреть в их сторону.

За разговором они не заметили, как сделали целый круг по бульвару и снова оказались возле машины Головина. Нужно было что-то решать. Стоять на своем до конца генералу больше не было никакого смысла: Рукомойников уже знал достаточно для того, чтобы отправить дело Головина в военный трибунал. Предварительное следствие по делу будет вести СМЕРШ, а значит, до самого трибунала Филипп Ильич может и не дожить.

Взвесив все обстоятельства, Головин решил выторговать для себя максимум возможного.

— Хорошо, Павел Сергеевич. Убедил. Пусть живет.

— Вот и отлично! — искренне обрадовался Рукомойников.

— Только, сам понимаешь, подарить такого ценного сотрудника я тебе не могу. Уловил?

— Нет, еще не уловил.

— Не хочу тебе отказывать, да и Штейна, по совести сказать, жалко. Поэтому я дам тебе его, так сказать, напрокат. Уловил?

— Улавливаю, Филипп Ильич. А подробней?

— Я подаю на Штейна документы в военный трибунал. В закрытом заседании его приговорят к расстрелу, и приговор этот может быть приведен в исполнение в любой момент. Сам приговор я положу под сукно до поры, а все остальные, особенно твои коллеги-чекисты, пусть считают, как ты и предложил, что сам Штейн погиб при исполнении. Как он воскреснет из мертвых, так я у тебя его обратно и перехвачу. Договорились?

— А если он?..

— А если он заартачится или поведет себя странно, то у меня под сукном будет лежать приговор, и это будет достаточным основанием для того, чтобы послать за ним группу товарищей.

— Тогда договорились. По рукам?

— Погоди. У меня есть два условия.

Рукомойников посмотрел вопросительно, а Головин продолжил:

— Во-первых, ты его ведешь лично, лично его контролируешь. Все его перемещения по миру осуществляются только под твоим контролем.

— Это само собой. Он уже под моим контролем.

— Во-вторых, чтобы нам больше не возвращаться к этому вопросу, ты мне сейчас расскажешь, когда, как и при каких обстоятельствах ты у меня этого Штейна перехватил. Чтоб на будущее мне этот случай был уроком.

— Ну, это совсем просто, Филипп Ильич. После этого ты отдашь мне Штейна?

— Обещаю.

— Так вот, — начал Рукомойников. — К большому счастью для самого Штейна, я знаком с Олегом Николаевичем намного дольше, чем ты. Мы с ним еще в детприемнике вместе были. Потом в колонии на соседних кроватях спали. А после колонии каждый пошел своим путем. Он в РККА, я — в ОГПУ. Но занимались-то мы, в сущности, одним делом. Теряли, конечно, связь, выпускали друг друга из виду, особенно на время заграничных командировок, но отношений не прекращали. Остались такими же друзьями, какими были в колонии. Дня за четыре до того, как ты его направил в Стокгольм, Олег позвонил мне и попросил совета, как ему быть. Мы встретились тут же, на Цветном, где с тобой сейчас гуляем. Он тебя не в Стокгольме просчитал. Он тебя еще здесь просчитал. Еще в Москве он понял, что живым ты его из игры не выпустишь.

— Он тебе открыл, что это за игра? — встревоженно спросил Головин.

— Нет, Филипп Ильич, не открыл. Даже не намекнул. Хорошего ты себе помощника воспитал. И голова работает, и мысли твои, будто рентген, видит насквозь, и тайны служебные хранить умеет. Он мне сказал только, что едет в краткосрочную командировку в Стокгольм и ликвидация генерала Синяева служит лишь прикрытием для его настоящей миссии. Есть еще и второе, главное задание. Куда опасней первого. И что за выполнение или невыполнение этого задания ты его в любом случае… — Рукомойников сделал жест, будто стрелял себе в висок из пистолета.

— Да-а, — протянул Головин. — Умен Олег Николаевич, ничего не скажешь. Трудно мне теперь без него будет. Многое самому делать придется.

— Ну, вот! — снова улыбнулся Рукомойников. — А ты его хотел зачистить. Всегда найдется тонкая работа, которую можно доверить только самым-самым…

— Это все?

— Все, Филипп Ильич. Как на исповеди.

— А в Стокгольме кто за ним смотрит?

— Мой агент Амин. Один из самых лучших.

— С какого момента он взял Штейна под контроль?

— С прибытия в Стокгольм.

— Они знакомы?

— Нет. Даже в глаза никогда друг друга не видели.

— Как же ваш Амин его контролирует?

— Обыкновенно. Амин знает явку Штейна. Недалеко от явки есть табачный киоск. По-прибытии в Стокгольм Штейн нарисовал углем свастику сзади киоска. Никто не обратил внимания, а Амин прочитал: «Прибыл и приступил к выполнению задания». А перед тем как уйти к союзникам, Штейн надломил ветку дерева напротив киоска. Амин понял, что Штейн ушел. Судя по тому, что Штейн до сих пор ни разу не вызывал Амина на личную связь и не запрашивал помощи, дела у Олега Николаевича идут неплохо. Он жив, здоров, и ему ничего не угрожает… кроме тебя и твоих орлов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: