— Здесь работают судосборщики-корпусники, — сказал Петр Матвеевич. — Без них ни один корабль не выйдет в плавание. Они собирают корпуса, спускают на воду, а уж потом мы, достройщики, принимаемся за дело.

— Как они не оглохнут от грохота? — спросил Илья Муромец.

— Не могут они оглохнуть, потому что здесь работают глухонемые. Никаких звуков они не слышат от рождения, поэтому работают будто в тишине… А вот тому, кто слышит, вначале туго приходится.

— А без грохота нельзя строить? — спросил я.

— Пока нельзя. Даже завтрак утром завернуть в газету нельзя без шума. А тут металл!.. Заканчивай училище, поступай в институт, а потом займись разработкой нового метода сборки судов. Чтобы даже при работе пневматических молотков было слышно, как муха летит.

И тут мы увидели женщину в белом халате. А рядом с ней — бочку с квасом. Женщина была такая же огромная, как все на этом заводе. И бочка с квасом была ей под стать.

Не сговариваясь, бросились туда. И через несколько минут в наших желудках плескался коричневый, холодный, сладкий и, что самое главное, бесплатный квас.

Ходили долго, как по Эрмитажу. Даже ноги устали. Потом пришли в столярный цех. Здесь было просторно, тихо. Пахло свежей древесиной, еловой смолой, чем-то еще, таким же ароматным и вкусным, будто мы очутились в лесу.

На полу, на длинных столах лежали деревянные плиты, стояли конусообразные банки с клеем; у станков золотистыми муравьиными кучами поднимались опилки и стружки. Они были такими белыми, такими чистыми, что я набрал полные пригоршни и стал нюхать — так свежо и радостно они пахли!

Петр Матвеевич, глядя на опилки в моей руке, тихо, даже задумчиво произнес:

— Раньше вообще корабли строили из дерева, и могу вам сказать, что выглядели деревянные суда не хуже металлических…

Наконец знакомство с заводом было окончено. Нас вывели за проходную и отпустили. На часах была половина третьего, а я еще не ел.

— Пойдем в столовую? — предложил я Жене.

Мы двинулись пешком от проходной. По дороге он мне рассказывал о своих впечатлениях, говорил, что мы правильно сделали, что поступили именно в это училище, мол, умение строить корабли еще никогда и никому не мешало. Но я видел, что говорит он об этом без радости.

— По-моему, ты не очень доволен, — сказал я.

— Та сам нэ знаю… Школу музыкальную закинчив, у музыкальное училище сбирався, а тут — тэхническое. Ты б остався довольным?

— Надо было идти.

— Та нэ мог… Батьки будто сговорилысь: взяли и помэрли в одын год. Ридная сестра у Львиве, у тетки осталась, а я сюда, до дядьки попросився. Дядька хороший, добрый, да жинка — рвотное зелье. Тильки и чую: «Я — глава семьи, я распоряжаюсь квартирой. Ты спросил меня, можно ли нам лишнего человека в доме держать? И его выгоню, и тебя можу отметить…»

— Что это — отметить?

— Ну, выписать, лишить прописки… Та если б хто раньше сказав, что у Ленинграде такие стервы водятся, — нэ поверив бы!

— А дядька что?

— Та тихоня, у оркестре народных инструментов на балалайке грае. И заробляет меньше, чем вона. Тильки просить: «Ладно, Соня, будь человеком, ведь сирота он…» Если в общежитие нэ поселят, назад у Львив поеду. Год прокантуюсь, а там, може, у музыкальное поступлю.

— Тебе обещали общежитие?

— Та обещалы… И лимит дали: у родственников можно прописаться.

— Ну и пропишись.

— А жить дэ?

— Жить будем вместе. Снимем комнату. Многие сдают. Даже тетка моя пустила квартирантку Лену. А мы найдем другую, понял? Мне тоже негде жить. Скоро Степка приедет, с ним потолкуем. В общем, не горюй, что-нибудь придумаем.

Он молча обнял меня за плечи, и мы вошли в столовую. Заказали по гороховому супу с корейкой, по рыбе и по чаю. Принесли на стол и принялись за еду. Ели, мололи вздор и радовались, что даже из самого трудного положения можно найти выход. Да еще какой — быть вместе?

— Хочешь, пишлы до менэ? Зараз там никого нэма, все на работе.

Это было соблазнительно — побывать у него. И расставаться не хотелось. Но все-таки я сказал:

— В другой раз. Мне нужно к матери в больницу.

— Може, я с тобой?

— Нет, спасибо… В другой раз.

Мы пожали руки и разошлись.

«Пора! — сказал я себе. — Слишком долго я к ней иду».

И снова я сидел у окна. Смотрел на мчавшиеся навстречу деревья, и было такое чувство, что я так и не вышел тогда из вагона, так и продолжаю свой путь в Песочный.

Попытался вспомнить, с чего началась во мне Вера? Когда я впервые узнал ее, понял, что она и есть моя мама, самый дорогой и главный мой человек?.. Я стою на кровати, а Вера — на полу передо мной, надевает на меня чистую рубашку, пахнущую мылом и водой, и чем-то еще, непонятным и радостным, как мама. А я прячу руки, нарочно не попадаю в рукава и смеюсь, хохочу, охваченный торжеством близости Веры, ее улыбки, голоса, ее щекочущих волос… «Ну а сам? Ты можешь надеть рубашку сам? Наверное, нет, ты ведь еще маленький», — пытается она меня обмануть. А я с восторгом и радостью иду на этот обман, быстро надеваю рубашку и обнимаю мамину шею.

Она смеется, моя Вера, целует в голову и говорит какие-то хорошие слова, известные только ей, только ее сердцу. И от этих слов мне и плакать хочется, и смеяться; она целует мои руки, волосы, а я, уронив голову ей на плечо, смеюсь и в то же время плачу…

Было мне тогда три или четыре года. А может, пять или шесть, не знаю. А может, это было даже тогда, когда меня не было на свете, — думаю теперь я и понимаю и страшусь, что этого уже никогда не будет.

С нею было все не так, как сейчас… Она взяла меня в театр. Отца не было, он куда-то уехал, а мы с Верой отправились на спектакль. Это была какая-то хорошая постановка, только я ничего не помню. Потому что оба действия проспал. Потом, по дороге домой, Вера смеялась и говорила, что ничего путного из меня не выйдет, раз я сплю на веселых, замечательных пьесах.

Я обещал ей больше не спать в театре, но в следующий раз на балете я снова спал, и Вера совсем отчаялась… Это был полутемный театр, и музыка, и волшебная сцена, запорошенная, вся засыпанная белым пушистым снегом, и я, маленький и глупый мальчик, отчаянно боровшийся с собой, чтобы не спать, и все-таки не сумевший себя побороть; прислонился, прижался к маминой руке и уснул… Может быть, это было нужно, необходимо… Я не помнил, что там было на сцене, зато я помнил свою маму, себя с мамой…

Электричка остановилась. Я вышел на платформу и направился по знакомой дороге. Торопился, потому что снова было поздно, могли не пустить.

Вошел в справочное. За окошком — пожилая женщина, что-то пишет.

— Скажите, пожалуйста, могу я увидеть маму, Батракову Веру Николаевну?

Женщина посмотрела на меня, зачем-то улыбнулась.

— А вы, молодой человек, позднее прийти не могли?

— Я прошу вас, мне очень нужно. Уже много дней я не могу к ней попасть!

Женщина достала журнал и начала листать страницы — фамилии, фамилии, имена, палаты…

— Вот! Под номером сто тридцать семь!

— Да, Батракова. Лежит в палате номер сорок три… К сожалению, мальчик, к ней нельзя. Она тяжелобольная, а к таким мы не пускаем. Нельзя, голубчик, нельзя, это может ей повредить.

— Нет, не может ей это повредить! Не имеете права! Не имеете! — закричал я в окошко. — Вы не имеете права!..

Я выскочил на крыльцо и бросился на станцию. Тут же вернулся, пошел мимо забора. Теперь меня ничто не могло остановить. Все! Теперь я увижу ее! Палата номер сорок три… сорок три!..

Перемахнул забор, бросился к крыльцу. Что-то крикнула вдогонку женщина, подметавшая дорожку. Я не остановился. Взбежал на крыльцо, толкнул дверь и очутился в вестибюле. Тут же увидел широкую лестницу на второй этаж и метнулся туда. В коридоре чуть не сбил женщину в белом халате с тележкой.

— Мальчик, ты куда?..

Где у них начинаются палаты? Все двери без номеров… Ага, вот пошли номера!.. Тридцать шесть, тридцать восемь… Значит, с другой стороны… Вот, сорок первая, а дальше должна быть сорок три… Вот она, сорок третья палата!…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: