Буйволы переступали медленно, я лежал на спине, заложив руки под голову, видел звезды и толстые сучья деревьев, свесившиеся над дорогой. Мать неподвижно сидела у меня в ногах, закутанная в покрывало. Ветви, двигавшиеся над нами, несколько раз задевали ее плечи и голову, она не замечала их. Сулейман спал.
Я думал о нашей родне, о сыновьях, внуках и правнуках моего деда, которые с разных сторон, разными дорогами съезжались к нему: они скакали на конях, ехали в поездах и в автобусах, как мы — тряслись на древних арбах с колесами, сколоченными из грубых досок. Их было множество. Я пробовал сосчитать в уме тех, кого я помнил, дошел до восьмидесяти трех человек с мужьями, женами и детьми и сбился.
Я думал о деде. В конце концов я знал его слишком мало, чтобы любить, и все-таки я его любил, и когда Рустам прокричал с коня, что дед умирает, сердце у меня сжалось. Да и как можно было не полюбить человека, о боевых подвигах которого у нас рассказывали чуть ли не легенды, если к тому же ты его внук? Дед сам гордился своей жизнью. Мирный крестьянин, до сорокалетнего возраста он жил в своем доме, в своем селе, и если брал в руки ружье, то только для того, чтобы пострелять кабанов или горных курочек. Кажется, ему как раз исполнилось сорок лет, когда он застрелил царского офицера и вынужден был бежать в Персию. С этого дня началась его удивительная жизнь солдата и странника. Он примкнул к одному из кочевых племен, попросту говоря, к одной из разбойничьих шаек, ходивших в набеги на русский Туркестан. Их разбили, дед сам едва спасся. Он ушел дальше на восток и дрался с англичанами на индийской границе, считая, что нет разницы между англичанином и русским. Англичане вошли в Афганистан, и тогда он опять бежал, на этот раз в Турцию — единственное мусульманское государство, которое еще стояло крепко. Там ему ничего не оставалось делать, как поступить добровольцем в регулярную армию. Его отправили в Сирию, в пограничные войска.
Началась мировая война, и Турция проиграла войну. В России свергли царя, дед вернулся на родину. Но он не увидел своего села и своей семьи. Его призвали в армию правительства, называвшего себя «национальным».
Что произошло здесь с ним, с шестидесятилетним солдатом четырех мусульманских армий, этого дед никогда не мог объяснить толком. Раз ночью он тихо встал, чтобы не разбудить вповалку спавших с ним аскеров[2] (дело было на стоянке, близ фронтовой полосы), и ушел на север. К утру его окликнул красноармейский дозор: «Кто идет?» Дед ответил: «Свой!»
Он прошел вместе с красноармейской частью всю страну от границы до границы. Раненный в руку, он продолжал драться. Командарм приказал наградить его именным оружием. Дед попросил сохранить ему кавалерийский карабин, который он отнял у русского пограничника восемнадцать лет назад. Он не расставался с этим карабином в своих странствиях. Ему записали благодарность на серебряной дощечке и прикрепили ее к ложу карабина. «Сам командующий армией, — говорил дед, — стал моим другом».
Кончилась гражданская война. Он мог вернуться к своей семье и не захотел. Он пошел драться с басмачами, которых поднял Энвер-паша, бывший главнокомандующий турецкой армии, человек, замысливший военной силой объединить все мусульманские народности. Одним из первых мой дед ворвался в Бухару, захваченную войсками Энвера. Через девять суток дед стоял возле его трупа. «Может быть, — любил говорить дед, — была в нем и моя пуля».
Да, это был удивительный человек. Мне было жаль, что он никогда не был ласков ко мне, в особенности с тех пор, как моя мать вышла замуж за глухонемого сапожника. Он был добродушен с матерью, с ее мужем и со мной, и все. Теперь я понимаю, что это было презрительное добродушие. Калека-ремесленник, никогда не державший в руках ни винтовки, ни крестьянской мотыги, вряд ли прибавлял славы его семье, а дед любил эту славу и дорожил ею больше всего в жизни.
Мало-помалу мысли мои смешались, и я уснул, а когда проснулся, то уже начинало светать, и мы стояли на дороге возле колодца, поросшего вокруг орешником, и дорога была уже другая — вилась над глубокой долиной, а в глубине долины виднелись дома и сады и неровные прямоугольники полей, засеянных рисом.
Когда мы спустились в долину, был полдень. У дома нас встретила девочка, наверное, одна из моих двоюродных сестер, и сказала, что дед лежит в саду.
Он лежал под деревом возле ручья, наискосок пересекавшего сад. Человек восемьдесят мужчин и женщин стояли вокруг него. Мужчины были одеты, как обычно одеваются горцы: барашковые шапки, белые рубахи с отделанными серебром поясами, на которых висело оружие, и у всех были бритые подбородки и щеки и длинные горские усы. Было несколько человек, одетых по-городскому — в пиджаках и кепках. Мой дядя Орудж, младший брат моей матери, стоял впереди всех в своей красивой форме командира-пограничника. Женщины держались в стороне, но только у одной лицо до самых глаз было закутано черным покрывалом. Тут было много детей, моих сестер и братьев, которых я почти не знал.
Мы подошли, и стоявшие вокруг деда расступились, приветствуя нас короткими кивками. Я ожидал увидеть старика с невидящими и никого уже не узнающими глазами и ошибся. Дед лежал на спине, выпрямившись во весь рост и вытянув руки вдоль тела. Лицо у него было спокойное, только по пересохшим и полуоткрытым губам можно было догадаться, что ему трудно дышать.
— Приподними меня, — сказал он моей матери.
Мать, такая невозмутимая, будто бы она не отходила от него уже много дней, обняла его за плечи и приподняла. Он глубоко вздохнул несколько раз подряд, — очевидно, так ему было легче. При этом он смотрел то на дерево, увитое виноградными побегами, то на коней, которые смешно вытягивали губы, силясь через ограду дотянуться до листьев, то на людей, обступивших его в молчании. Медленно его взгляд прошелся и по моему лицу; дед смотрел на меня добродушно и ласково, так же, как на коней и на свой сад, и на небо, синевшее в просветах между деревьями. Мать поддерживала его за плечи, лицо у нее было суровое и строгое.
— Опусти меня, — приказал дед. — Я усну. Вы идите.
Он опустился на спину и, снова прямой и неподвижный, закрыл глаза. Его седые длинные усы лежали поперек лица, кончиками касаясь подстилки. Стоявшие вокруг послушно отступили на несколько шагов и неторопливо стали расходиться.
Дядя Орудж, когда мы вышли за калитку, чтобы распрячь буйволов, поздоровался за руку с моей матерью и Сулейманом и сказал, что у деда еще вчера утром отнялись ноги, а сегодня уже не двигаются кисти рук.
— Я видел не раз такую смерть, — сказал он. — Она постепенно подходит к сердцу, и, когда коснется сердца, тогда наступит конец. Он проживет еще сутки.
Весь день в саду и в доме была тишина. Мужчины сидели, глядя на дорогу, изредка переговариваясь между собой о всяких незначительных хозяйственных делах. Когда подъезжали опоздавшие, их провожали в дом, предлагали им еду и подушки — отдохнуть с дороги. В сад уже не пускали никого.
В два часа дня дед позвал Абдуллу, старшего сына. Абдулла вышел из сада, его жена держала наготове ковш с холодной водой.
— Он просит пить?
— Нет, он спрашивал, не было ли ответа от Мелик-заде.
Несколько раз меня с двоюродными братьями посылали на крыши крайних домов, откуда была хорошо видна дорога, поднимавшаяся вверх над долиной. Нам велено было высматривать всадника. В три часа дня мы увидели на горе всадника, который скакал к нам во весь опор. Через полчаса он уже мчался по улице белый от пыли, и конь его был белый от пыли.
— Я привез! — крикнул он, не слезая с седла. — Вот!
Абдулла прошел в сад.
— Отец, — сказал он, — есть телеграмма...
Дед не шелохнулся.
— Прочти.
— В телеграмме было только три слова: «Буду вечером Джамиль».
— Я не сомневался в том, что он будет, — спокойно сказал дед. — Я только хотел знать — когда? Здесь из трех слов — два лишние.
2
Аскер — солдат.