В течение всей поездки на Юг из Нью-Хейвена он боролся со смешанными чувствами гнева и горя, не в состоянии осознать, что все кончено. Даже в те долгие часы, когда он и его товарищ по комнате, Алекс Дрисдейл, ехавший с ним вместе до Саванны, обсуждали случившееся, было трудно поверить, что он и Алекс никогда больше не усядутся вечером в такой знакомой спальне, закинув ноги на письменный стол; латинские тексты устроены на коленях, пылает огонь в камине, а старая медная лампа коптит несмотря на то, что они ее все время подвертывают, коптит так, что глазам больно. Он спал в последний раз на своей дорогой кривой кровати... Никогда больше он не побежит по хрустящим опавшим листьям через университетскую территорию, вдыхая осенний воздух с острым запахом дыма — запах горящего дерева в Новой Англии был совсем особенный. Во время утренней молитвы в пять часов, неделю тому назад, он развлекался, вырезая в скучный час на своей любимой скамье две первые буквы своих инициалов, собираясь вырезать «Г» на следующее утро. Но удар судьбы поразил их в этот день, на занятиях по коническим сечениям. Он больше не ходил на молитву.

— А я все-таки вырезал мои инициалы на Заборе, Алекс. А ты?

— Да, конечно. — Алекс засмеялся. — Конечно, вырезать инициалы на скромной стороне второкурсников — не то же самое, что вырезать их на стороне старших курсов на милом старом Заборе. — Напускная бодрость исчезла из его голоса. — Эх, что там, Хорейс, если бы мы там остались, мы бы сидели на Заборе с гнетом вины за этих девятерых.

Забор, некрасивое деревянное сооружение, на котором йельские студенты громоздились больше пятидесяти лет, спорили, обменивались шутками, — все еще казался более реальным, чем эта скамья в каюте. Он больше никогда не будет сидеть на Заборе.

Еще вчера он был с Алексом — это было нечто серьезное. То, что он одинок и почти дома, было бессмыслицей. Он постарался сосредоточиться на милых воспоминаниях о Йеле, когда он был еще скромным первокурсником, и знаменитый Бунт по поводу Хлеба и Масла показался ему скорее интересным, чем опасным. Сначала воспитание, полученное им в детстве, не позволяло ему бросать посуду как выражение протеста против плохой еды, но впоследствии он стал принимать участие в этом, ему нравился звук разбивающихся тарелок, он подбадривал студента, который вышвырнул из окна столовой целое блюдо жесткого, как дерево, ростбифа. Он вспомнил веселье и окровавленные носы, и камни, летающие в воздухе, во время спровоцированного кем-то совместного бунта горожан и университета; вспомнил те чудесные часы, когда он знакомился с заграничными моряками, когда он смотрел, как причаливают и отчаливают большие суда в доках пролива Лонг-Айленд; долгие, интересные дебаты на собраниях Линония, — единственное место, где студент мог высказать свое мнение, так как никто не решался говорить откровенно на занятиях. Он тихонько промурлыкал несколько тактов из «Да здравствует дорогой Йель» и внезапно остановился. Все это было кончено, и для него, и почти для половины выпуска тысяча восемьсот тридцать второго года. Сорок три молодых человека никогда больше не пройдут по территории Йельского университета.

Он смотрел, не отрываясь, в мокрую черную ночь, и у него внезапно вспыхнула в памяти одна тема, которую он избегал обсуждать с Алексом во время их поездки на Юг: сказанное ректором Джеримайем Деем относительно студентов-южан. Ректор Дей заявил: «Из истории бунтов в университете известно, что часто их инициаторами являются студенты-южане, которые считают, что приказы существуют только для рабов». Хорейс это воспринял как невыносимую обиду. О, он признавал, что для этого могли быть кое-какие основания, но такое обобщение было несправедливо; в последних событиях участвовало столько же студентов-северян, сколько южан. Даже больше северян, он был уверен в этом, вспоминая решительные выражения лиц некоторых его товарищей-янки — людей из Новой Англии, Огайо, Пенсильвании, Нью-Йорка. Они все были заодно — Omnes in uno. Правда, инициаторами протеста были Гримке и, особенно, Стейнер, — оба они южане, — но Хоппин, из Новой Англии, тоже был одним из лидеров. Алекс Дрисдейл был так взбешен огульным осуждением, высказанным ректором Деем, что Хорейс сознательно не затрагивал этой темы во время их путешествия домой. Его товарищ защищал Хлопковые Штаты абсолютно во всем, а Хорейс так не мог. Он вздохнул. Многое надо продумать, когда он будет один на Сент-Саймонсе. Споры насчет Севера и Юга с Алексом и с кем угодно вызывали у него беспокойство. Люди спорили на эту тему, исходя из эмоциональной преданности, не опираясь на логику. Внезапно ему пришлось сдержать слезы. Его товарищи теперь были утрачены, — как если бы они умерли. Правы они или нет, но он никогда больше не сможет так сблизиться с каким-либо кругом, даже со своей семьей. Он гордился тем, что он — сын плантатора; он любил Юг так, как всякий человек любит то место, где он родился, но часть его души осталась в Новой Англии. История Северо-Востока волновала его в той же степени, как и хорошо знакомые рассказы об основании колонии Джорджия при форте Фредерика на острове, где он родился, — может быть, они даже больше его волновали. Правда, менее ста лет прошло с тех пор, как генерал Джеймс Оглторп разбил испанцев ровно в трех милях к югу от плантации его отца, у Кровавого Болота, на земле Кейтера. Всю свою жизнь он жил среди мест, связанных с началом истории Джорджии; скоро пароход причалит у развалин старого форта Фредерика. Генерал Оглторп когда-то казался почти одним из его предков, но теперь, после того, как он во время школьных каникул он посетил Банкер Хилл и Индепенденс Холл, проехал по той дороге, где скакал когда-то Поль Ревир, он гордился тем, что его дед Гульд погиб в бою при Саратоге, когда его собственному отцу было шесть лет. Какой бы ни интересной казалась фигура генерала Оглторпа, ему пришлось потесниться и дать место дедушке Гульду и целой новой группе героев Севера. Горизонты мысли Хорейса расширились почти пугающим образом. Он не совсем понимал, почему плантатор из Сент-Мэри сердился и вносил путаницу в мысли. На острове Сент-Саймонс жили люди, которые говорили так же как этот плантатор, с таким же поверхностным, фантастическим мышлением. Он не думал о них за время своего отсутствия. Но это были люди, которых его отец, северянин, без видимого затруднения принимал как соседей и друзей. Как же мог Джеймс Гульд, родившийся в Нью-Йорке и выросший в Масачусетсе, быть в добрососедских отношениях с самодовольными Южанами вроде этого плантатора, ведь от его мышления, раз и навсегда усвоившего одно понятие и не допускавшего новых идей, веяло такой же затхлостью, как от него самого.

— И вовсе меня не удивит, — говорил плантатор, — если Южная Каролина потребует аннулирования, если эта федеральная тирания будет продолжаться, об этом говорят в Чарлстоне, я как раз оттуда сейчас, и люди взбешены. В конце концов, если у штата есть право решать, войти ему в этот самый Союз или нет, что же, нет у него, что ли, права аннулировать то, что ему не нравится в Конгрессе?

— И еще, — продолжал плантатор, — все эти разговоры об отмене рабства приводят меня в бешенство. Если человек хочет владеть рабами, так, ведь, это свободная страна, не так ли? Пусть янки там что хотят делают, а мы будем делать что мы хотим, я вот как говорю. Хлопковые Штаты должны сохранить свои права. Те же права, которые были у нас, когда мы вошли в этот самый Союз.

В мыслях Хорейса эхом отозвался сильный, убедительный, хорошо поставленный голос одного его товарища-южанина, произнесшего зажигательную речь в тот вечер, когда они составили петицию протеста против университетских властей: «У нас было право решать, поступать в Йель или нет, не так ли? Так разве у нас сейчас нет прав? Если власти предъявляют невозможные, нечеловеческие требования к второкурсникам, разве у нас нет права протестовать? Разве мы обязаны подчиняться тирании преподавателей университета, куда мы поступили по нашей свободной воле? Разве это не свободная страна?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: