— И ты, значит, видишь и мое настроение тоже? И ауру? — спросил я. Запах сушеных ягод, размокших в кипятке, начал расплываться по комнате, успокаивая и расслабляя.
— Тебя… вижу, но не понимаю.
— И что ты видишь?
— Нить длинная, как рельсы, и высокая, как стена.
— Какая нить?
— Твоя, — Ромка стал тереть глаза. — Я не хочу засыпать, я боюсь сейчас снова засыпать! А этот запах… он меня сейчас уснет! То есть, усыпит! И там и она, и все те, и снова это все!
— Эй-ей, умник, ничего с тобой не станется, противоречивое ты дитя. Значит, у нас есть проблема, — я вздохнул. — Есть внезапно пробудившаяся в тебе магически-чудесатая фигня и завет батюшки или деда, который, как ты говоришь, меня знал. Смею тебя огорчить, я твоего деда не помню. Видишь ли… — я устроился на кресле напротив мальчонки, забрался туда с ногами и сел поудобней. Ладони мне грели круглые бока любимой вместительной чашки с нарисованными на них барашками. Я продолжил: — Жизнь моя — та еще длинная, несмешная шутка, и много чего в ней было; мало того, я сам, судя по всему, довольно-таки необыкновенный сухофрукт, настолько, что как-то раз устроил себе принудительную обширную амнезию. Ум у меня пластичный, психика нестабильная, а у друга моего старинного в черной каменной шкатулке хранится ожерелье из сияющих бусин, сочных, как мускатная виноградная гроздь на исходе лета… Да-да, так оно и было: в один прекрасный день, говорят, я избавился от части своей памяти, и теперь она у Камориль Тар-Йер. А уж этот добрейшей души не человек о ней позаботится и не даст ее никому, и даже мне, я надеюсь, не даст. Коротко говоря, ничего слишком болезненного, душераздирающего, бесполезного, гадкого, опасного и прочего не суть важного я не помню. И деда твоего не помню… Значит, или он был никем, или мне и не нужно его вспоминать.
Я замолчал. На потолке плясали цветные тени от настольной лампы, плафон которой я сам расписал декоративными стеклянными лаками под витраж. Плафон плавал на специальной пружинке, отчего тени тоже двигались, то плавно, как облака, то резко, скачками, — если пошевелить металлический ободок рукой. Я шевелил его и смотрел, как меняются и дрожат силуэты бабочек, стрекоз и плотненьких пузатых лошадок.
А где-то там, в шкатулке у Камориль, этого тощего колдунствующего сноба, и правда лежит, почивает история моей жизни, которую я не хочу знать. Нет, последнее время я помню отлично, и вполне помню кое-что из весьма отдаленного прошлого. Все три любови свои неземные я забывать не стал: а иначе о чем мне плакать, чьим фотокарточкам улыбаться в периоды острой сентиментальности, о чем писать плохие стихи? Я не знаю, что именно хранят в себе золатунные бусы, но подозреваю, что там — вообще труба. Ну её. Перелистывая доступные мне воспоминания, я напарываюсь на улыбки этих милых девушек, девочек, и не могу я их обвинять ни в чем, где я и кто они, и почему Камориль иногда смотрит особенно печально и тянется перебирать мои волосы, я тоже никак не пойму… Так вот, не зря ж я спрятал часть своей памяти в бусины — прозрачные и немного мутные, чем-то похожие на ягоды красной смородины. Зачем-то ж мне это было нужно. А ягоды красной смородины — та еще кислятина, но и сладость в них тоже есть. Так вот, то, что там, чем бы оно ни было — это не мне, это не моё. Мне кажется, там какая-нибудь жуткая кровь и какой-нибудь лютый страх, лишения и предательства. И, этого всего не помня, я знать подробностей не хочу, и даже фактов и выводов из произошедшего мне не нужно. Для меня не имеют значения мировые кризисы, старинные войны и история континента, беды городов-миллионников и прочая глобалистика, и даже тайна моего рождения меня уже практически не интересует. Я хочу быть обыкновенным, простым человеком, несмотря на клыки и уши. А чтобы стать человеком, нужно быть человеком; всего-то делов — чувствовать боль, любовь, печаль, радость, быть способным видеть красоту и уметь ее создавать. А все это вполне доступно мне, пускай я и странный снаружи. Все, что сверху, считаю я, — второстепенно. И когда-нибудь мне будет счастье, мое, настоящее, которое кому-то и не понравилось бы, а мне подходит, и не по праву добившегося, и не за какие-то добродетели, а просто так. Потому, что я — это я, Мйар Вирамайна. Принимать целиком, как есть, а нет — так нет.
Я вот сейчас погрущу и сочиню на радостях сонетик, а может, и песню, а может, и даже… две песни. И никаких сторонних стихотворных услуг.
Мысли мои прервало некое похрюкивание. По сути, это был элемент похрапывания, но такой, особый, когда человек совсем уж неудобно лежит. Точнее, мальчик сидел. Сидел и спал. А я тут все это время думал. А мальчик-то спать боится. А спит.
Делать с ним я ничего не стал: пускай себе дрыхнет. Вроде, даже не дергается и дышит ровно, и вообще, мой тихий вечер почти незаметно обратился теплой, безлунной, очень даже спокойной ночью. Можно было бы, конечно, мальчишку с кресла на диван переложить, но не охота. Сам виноват, что на кресле уснул.
Я включил радиоприемник и выкрутил регулятор громкости на минимум. Фортепиано и виолончель выводили нечто совершенно легкое и мелодичное, тихонько и без помех. Мне вспомнилось, что я обещал Элви сплести особой тонкой пряжи, а так и не сплел. Она хотела из нее шарф связать, но я сплету столько, чтобы хватило и на что-то кроме. Элви — малышка, светлое нереальное существо, живет у начальника департамента исключительных дел и следит за техникой, цветами, хомяком и золотыми рыбками. Она, наверное, домовой, но не здешний, а какой-то из западных лесных, молока не пьет, шалит иронично и со вкусом. В общем, замечательное существо.
Кстати, Элви могла бы помочь этому пареньку, как его там… залезли бы в архив, поискали похожие случаи, решили бы, что за беда случилась и что с этим делать.
— Как проснется, отправлю его, откуда пришел, — решил я.
Решил и забыл о своем решении, сплетая в одну тончайшие шерстяные нити, красные, золотистые, охристые. У меня для таких дел есть резное кедровое веретено, и это самый ценный мой артефакт. Кажется, я получил его от северной колдуньи в пору своей, скажем так, трепетной юности. Магия, заключенная в этой редкой чародейской безделице, и сейчас позволяет владельцу веретена заплетать в шерстяные нити русалочьи голоса, утренний свет, шум слепого дождя и прочие милые, но глупые эфемерности. Это всё волшебство — странное, на гильдейское не похоже ни разу, и мои знакомые чародеи (хоть их и не много) им крайне удивлены. Творится оно почти без помощи рук, и я, кажется, выступаю здесь лишь подспорьем. Забавная, в общем, вещь. А еще я читал, мол, древние верили, что именно с помощью таких вот артефактов можно перевить и переплести начисто судьбу отдельно взятого человека, или связать с чужой судьбой в одну. А развязать нельзя. Но это только отголоски мифа, возможно ли это на самом деле, я не знаю. А то б давно устроил себе личную жизнь и прочие радости бытия, каких еще не имею!
Заснул я тогда около двух часов после полуночи, забыв переодеться в пижаму, растянулся на голубых простынях и ушел в небытие. Я редко вижу сны. Почти никогда. Я каждый раз как будто бы умираю, когда засыпаю. Может быть, именно поэтому я так долго живу.
Она смотрела, большая, черная. Глаза ее, словно два красных яблока, вращались и пульсировали, непрозрачные, круглые, без зрачков. Я стоял перед ней, а она передо мной и надо мной: черная громада, силуэт без четких границ, и только эти странные неживые глаза сверлят мне самую душу.
Мне не было страшно, хотя надо бы было бояться. Мне не было страшно, потому что я знал ее. Мало того, я очень сильно, безумно, безгранично любил ее. Всем своим естеством. Всем, чем я когда-либо был и когда-либо стану.
Я знаю, и она любила меня, по-своему, как умеют любить маленькие девочки да красивые юноши. Не то чтоб именно меня. Она, скорее, любила играть, и я был ее игрушкой.
Она стояла и молчала, не шевелилась. Кажется, я ей мешаю.
Единственное, чем я могу ее победить — это я сам, но я же и ничтожен, наг и беспомощен перед ней. А могу ли я вообще ее победить?