Вззуаа…рр! — грохнула заслонка.

Зовуще-пульсирующее дребезжание перекрыла испуганно чья-то ладонь.

Он открыл глаза.

На потолке шаталось пятно. От горящей лампадки. Водянисто-имбирное с розовым окружением — оно то высвечивало, то опять смазывало тьмой ведомостные объявления: «Несравненная рябиновка Шустова» и «Всенощное бдение, имеющее быть в храме по случаю престольного праздника преподобного Серафима Саровского».

Потолок — и стены — оклеены были газетами, подаренными ему бродячим книгоношей, за которым увязался он и до самого Ананьина сопровождал, жадно дочитывая на привалах весь его запас книг. Вот и лето прошло; ловил в поле сусликов, гонялся за букинистами, помогал Николаю Флегмонтовичу, учителю, — вот и лето прошло.

Вдруг он понял, что проснулся, что бабка и мама уже одеты, за окном темно, и вспомнил все разом: письмо отца с разрешением, и что вечор засыпал тревожно, тягуче и предчувственно-сладко, и что сегодня…

Он дернулся, встал, выхватил из-под подушки рубаху.

На печи, из которой мать достала чугунок, на полу, на полатях спали его бесчисленные братья и сестры, родные и двоюродные: Нюшка, Данька, Яшка, прозванный Суп-мурмын, что, по мнению сельских мальчишек, должно было означать татарское ругательство. Верка свернулась калачиком, а Филимон лежал враскидку, как настоящий мужик… Мать вынимала из чугунка картофелины с налипшим на кожуру снежным порошком соли; укладывала их на застиранный свой платок — рядом с полботинками, пятком яиц, огурцами, чтобы увязать все в аккуратный узел. Что-то пугало ее в Ванюше. Он одевался порывисто, несуразно — резкими толчками натягивал штаны. А глаза его продолжали постороннюю внутреннюю и, видно, пожизненную работу, еще не понятную самому ребенку; и это подневольное напряжение отемняло глаза; по-настоящему голубыми они становились только, когда смотрел он в небо.

— Господи, благослови, благослови, господь, — попросила мать икону над лампадой, а о чем просила, сама не знала; и это вдруг кольнуло сердце ее жалостью к сыну. — Ваня! — сказала она сердито. — Чего суетишься? — и выронила картофелину. Вззуаа…рр! — задребезжала заслонка.

Яшка Суп-мурмын поднялся, сомнамбулически улыбаясь, вышел на крыльцо, постоял не просыпаясь…

Бабушке хотелось село миновать засветло и задами; не часто из Позднякова уводили детей в город не в подмастерья, не на промысел — учиться; конечно, кому какое дело, да ведь люди-то разные, еще возьмет злыдня какая, да хоть та же Доценко-старуха, крикнет что-нибудь этакое, уязвит душу ребеночка, а она и так у него вся светится. И бабушка торопила всех, не позволяя задержаться даже для завтрака.

— Ничего, ничего, — ворчала она. — До омута дойдем, там и посидим, и попьем, и поедим, и отдохнем. Давай.

По тону их с матерью разговора ясно было, что они уже успели повздорить. Ванюша вышел на крыльцо: дверь за собою Яша, конечно, забыл заслонить.

— Ваня! — застонала мать. — Куда он бегить, ну куда бегить, горе непоседливое! Присесть же надо!

Он вернулся в избу, теперь обдавшую его смрадом, и они сели втроем на скамью под печью. Ванюша смотрел в потолок, читал газетные заголовки, как любил это делать по утрам, проснувшись и лежа в постели. На стенах газеты уже ободрали, из пазов между бревен свисал почернелый мох, пахнувший чердаком.

Теша в то лето сильно обмелела. У ивы, по броду, вода едва покрывала подошвы, но была игольчато-холодна и освежила путников. Они поднялись на взгорье, остановились. Отсюда видна была Ока и вся деревня, все ее сорок изб, в иных уже курились трубы; церковь со свежевыкрашенным в бирюзовый цвет куполом и небольшим пожухшим крестом. Ванюше почудилось, будто из крайней хаты, из школы, вышел кто-то высокий, запахнутый в чиновничью шинель. Сперанский прощался с учеником. Солнце уже взошло, но его не видно было за серой пеленой, по которой ползла растянутая туча со свинцовыми вздутиями; оно угадывалось, потому что вода в Оке стала кирпичной и выпуклой.

— Бога помни! И родителей не забывай, — строго сказала бабушка.

В декабре 1937 года академик Иван Губкин, выступая перед избирателями, вспоминал: «Когда бабушка провожала меня, она просила: «Ваня, бога помни и родных не забывай». Мне казалось странным и непонятным, как я могу забыть бога и перестать в него верить, забыть свою бабушку. И что же? Бабушки своей я не забыл, чту ее память и поныне, но относительно бога — слова своего не сдержал».

Болтая, прошли они малинник (на ветках кой-где сохранились ягоды, похожие на капельки свернувшейся бычьей крови), прошли березовую рощу, где через каждые десять шагов попадались муравьиные пирамиды, и у каждой останавливались они, наблюдали работу насекомых.

— Вот, милый, как в старое время говорили: не по себе муравей ношу тащит, да никто ему спасиба не молвит, а пчела по искорке носит, да людям угождает.

— Ба, а почему крыша у муравейника острая?

Бабушка отвечала на Ванюшины «почему» не так, как должна была бы по своему уму и жизненному опыту, а как когда-то, когда она сама еще девочкой была, отвечала ей ее бабушка; и в этом воспоминании детства состояло для нее особенное удовольствие общения с Ванюшей. И когда дошли до омута и присели и Ванюша спросил, почему омут зовут Страшным, бабушка рассказала поверье, которое от своей бабушки слышала; то была старинная муромская легенда о любви татарского воина и русской девушки, дочери священника. Татары обложили Муром, в нем укрылись жители окрестных сел; среди беженцев был священник с дочерью на выданье, а откуда он — то забыто, может, и нашенский, поздняковский батюшка. Наше-то Поздняково — у-у… древнее. Год минул, а муромцы бьются и на стены врага не пускают. И вспомнил батюшка, что зарыл в своей, в нашей, значит, поздняковской Церкви икону темную калужской богоматери особенной чудодейственной силы, и захотел благословить ею ратников, потому слабеть они стали на худых остатних хлебах. Дочь его вызвалась тайком пробраться в село, занятое татарами, и вырыть икону. Старику-то самому не дойти было.

Уж кончила девушка копать, икону тряпочкой обернула и к груди прижала — подняла голову: глядь, молодой татарин-лучник. Встала с колен, исхудалая, глазищи одни, красивая. — Смотрит гордо: убивай, мол, изверг, страха перед тобой нет. Воин полюбил ее с первого взгляда. И она им пленилась, у него было доброе лицо. И стали они украдкой от всех жить в церкви, по ночам он добывал провизию; и забыл он, нарушил свой воинский долг, а она, значит, духовный, религиозный. Кругом война, пожары, а они знать ничего не знают, все забыли… А потом нашли их. Повели его убивать. А она вырвалась, до Оки добежала, до этого самого места — и в омут…

Следующий привал был у трех сосен; от них спуск к реке крут — по белому песку. Бабушка и внучек из реки попили, держась на четвереньках, опять кой-чего пожевали; бабушка попросила:

— Вань! Я сосну. Далеко не ходи, ладно?

Легла на бочок, кулаки под щеку — и заснула.

Ванюша искупался. За ивняком, показалось ему, разговаривают женские голоса. Он оделся, поднялся по белому песку. Вдали уже виднелись-курчавились крыши Мурома. Пламенными язычками горели купола Воздвиженского монастыря.

Муром, если в него вступать по берегу, обманывает движением. Пристань шумна. Мокрое шлепанье босых подошв по мостовой, тугое дребезжание перекатываемых бочек, выкрики грузчиков. Пахнет бревнами, широкой водой и чем-то заморским, хотя импортные товары здесь редки. Сам же городок устойчиво, даже как-то усердно покоен. В нем много вековых лип, таинственных тупичков и высоких оград. По площади катит тарантасик; каурая лошаденка плетется с таким видом, будто вконец разморена жарой; между тем довольно прохладно.

Бабушка скоро отыскала школу, и они вошли за ворота. На крыльце школы стоял невысокий человек с холеной бородкой, курил длинную папиросу, смотрел милостиво и пристрастно во двор, где гуляли мамаши с детьми, одетыми в костюмчики и причесанными так, как никогда и не видел Ванюша. Бабушка, оробевшая, должно быть, еще на улицах, обратилась к человеку на крыльце, и он выслушал ее милостиво и грустно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: