— Он меня ударил, — вспухшими губами произнёс Леденцов.
Видимо, Петельников сделал им знак. Они сняли руки с локтей задержанного и вышли. Двинулся и Плашкин, уже сомневаясь, удастся ли ему отсюда выйти.
Теперь у Рябинина появилось время взглянуть и на Петельникова — раньше его не было. Секунда нужна, а вот её не было. Он медленно повернул голову к сейфу…
Петельников уже стоял — он только чуть побледнел.
— До свидания, — вежливо попрощался инспектор.
— Вадим, я же объясню…
— Сергей Георгиевич, — перебил инспектор, — я подам рапорт начальнику уголовного розыска о том, что по этому делу отказываюсь с вами работать.
Они лет десять были на «ты».
Из дневника следователя.
Волевой, как киношный детектив. Энергичный, как гончая. Решительный, как уличный регулировщик. Крепкий, как боксёр. Зоркий, как рентген. Догадливый, как шахматист. И взгляд, немигающий и лезущий в душу, как коловорот в доску. И само собой, капроновые нервы. Таким должен быть следователь! Какая чепуха…
Волевые-то ошибаются чаще, чем обыкновенные. Решительные-то могут рубануть с плеча, чего поостережётся делать нерешительный. Зоркие видят дальше, а близорукие могут видеть глубже. Догадливые хотят лишь догадаться, а умные стараются понять. С немигающим взглядом… Главное не в том, чтобы смотреть немигающим взглядом, а главное в том, чтобы смотреть понимающим взглядом. И главное, самое главное — следователю нужно иметь не крепкие нервы, а обнажённые. Человек устроен так: кожа, мускулы, нервы… А следователь должен быть устроен иначе, наоборот: нервы, кожа, мускулы. Нервы у него должны быть сверху, нервы!
Растерянность, недоумение, обида — хотя обижаться, кроме как на себя, было не на кого — перешли в затяжную грусть. И тогда он заработал, как в страду, — уходил из прокуратуры часов в девять вечера. Рябинин не понимал, почему в грусти ему работалось лучше, чем в радости. Видимо, радость сжигала энергию, не оставляя её для работы. А может быть, человек за тысячелетия так привык к печали, что это въелось в его наследственный код ещё не на одно тысячелетие.
Тикалки, как сказал Плашкин, показывали пятнадцать минут десятого. Прокуратура давно затихла. За окном заметно потемнело, что показалось странным. Ведь июль. Он посмотрел в календарь — всё было правильно: заход солнца в двадцать один час девять минут.
Рябинин надел плащ, запер ящики стола и на всякий случай их подёргал. Сейф дёргать не стал — металлический сердечник натренированно передвинулся от двух поворотов бородки. Он погасил свет и вышел, оставив ключ в двери для уборщицы.
Кроме размолвки с Петельниковым для грусти была ещё причина — Лида уехала в двухнедельную командировку. Рябинин шёл по проспекту, щурясь от света витрин, всматриваясь в рекламы, кидая взгляды на женщин, строго посматривая на мужчин и дыша запахом вечернего города — тёплым асфальтом, выхлопными газами и женскими духами. Он шёл и думал, что сейчас окажется в затихшей квартире и будет шататься по ней, трогая Лидину сумку, перебирая её бусы, нюхая её духи, и в конце концов извлечёт из сокровенного тайника фотографии и просидит над ними полночи…
Он остановился перед афишно-знакомой лошадиной физиономией известного французского комика.
Рябинин любил юмор и улыбался чаще, чем было принято на его должности. Он и в смешные положения попадал чаще других, твёрдо убеждённый, что плохие люди в смешные положения не попадают. Иногда ему казалось, что ум человека определяется количеством тех вещей, которые тот находит смешными. Да что там ум — живую душу он чувствовал прежде всего через юмор.
До начала сеанса оставалось десять минут…
По близорукости, от которой не очень спасали и очки, он садился не дальше пятого ряда, среди ребят и бабушек. Детей на этот сеанс не пустили, но старушка оказалась под правым боком. Она почему-то уставилась на него, моргая маленькими, вроде бы седыми ресницами. Рябинин начал смотреть влево, но, когда повернул голову, старушка всё ещё разглядывала его, как забытого приятеля. Тогда и он к ней присмотрелся…
Лет семидесяти, не меньше. В пальто, у которого на плечах были складки или крылышки. В его вырезе, как колония жёлтых кораллов, топорщились рюшечки и оборочки — были такого ли цвета, или от времени пожелтели… На голове бархатная шапочка, обтягивающая волосы вместе с ушами; Рябинин вспомнил — капор. В руках сумочка из какой-то странной кожи, не из крокодиловой, а, скорее, из бегемотовой.
Сеанс начался. Казалось, талант актёру заменяла смешная физиономия с громадной челюстью, отвисающей, как экскаваторный ковш. Но только казалось — на одну челюсть Рябинин бы не клюнул, а тут он, способный лишь на улыбку, громко смеялся вместе со всеми. И, как всегда бывает там, куда приходит истинный юмор, людей охватило дивное единение. Они вздохнули особо, в полную грудь, стряхнув с себя пустяшность и суету, которая есть почти в каждом из нас. Стали нестрашными страхи, стали нереальными беды и стали неблизкими болезни. Не было сейчас в зале ни подлых, ни глупых, ни равнодушных, потому что люди смеялись, а хороший смех делает человека чуточку умным, немного гордым и заметно смелым. Но ведь в кассу за билетами стояли люди разные-всякие… И вот чудо — целый зал единомышленников. Наверное, смех на улице слышен…
Человека поражает не сила звука, а, скорее, его необычность. Рябинину показалось, что кто-то всхлипнул. Это в таком-то смехе… Ослышался. Но всхлипнули опять. Он повернул голову вправо и увидел, что старушка комкает платок. От смеха плачут, но чтобы всхлипывали… Рябинин немного пригнулся, стараясь рассмотреть соседку, — она плакала откровенно, пользуясь темнотой и всеобщим весельем. Сухой кулачок водил платком по лицу как-то поперёк: видимо, слёзы не могли свободно бежать по уже негладким щекам, а растекались по морщинам, как по бороздкам.
— Что с вами? — шёпотом спросил Рябинин.
Старушка только махнула кулачком.
Рябинин понял, что теперь комедия для него испорчена. И вспыхнула неожиданная досада: французская лента, зал хохочет, в кои-то веки попал в кино, пришёл забыться от тоски и одиночества… Неужели этой старухе было не выплакаться дома, не отравляя настроения публике? Может, ей плохо?…
— Вам помочь? — спросил он ещё раз.
Она опять лишь махнула кулачком.
Рябинин не мог смеяться, когда рядом плакали. Досматривал он уже без улыбки, да, кажется, и зал не смеялся, потому что фильм, как это часто бывает с большими комедиями, вдруг сделался грустным.
Медленно загорелся свет. Возбуждённые люди шли на улицу — они ещё долго будут переживать эти полтора часа человечности и радостной силы. Рябинин двигался по ряду вслед за старушкой. На выходе она посмотрела на него с любопытством, подняв высохшее птичье личико.
— Кто же плачет на комедиях? — улыбнулся Рябинин.
— Старики, — с готовностью ответила она тонким, но ещё крепким голосом.
— Ни разу не видел.
— Да старики и в кино-то не ходят…
— И почему же вы плакали? Если, конечно, не секрет.
Они уже вышли из кинотеатра и брели по затихающей улице.
— Не секрет. Только вы не поймёте.
— Почему же?
— Молоды.
— Разве молодому не понять старого?
— Никогда, — убеждённо сказала она и даже тряхнула капором.
— Но ведь понимают…
— Да, кого воспитали. Пониманию старости нужно учить с детства, как математике. А не выучили, то и не поймёт, пока сам не состарится.
— Где вы живёте? — неожиданно спросил Рябинин.
— На Красной улице. А что?
— Разрешите вас проводить?
— О, вы так любезны…
Он женщин-то не умел толком провожать, а уж тем более старушек: взять ли её под руку, предложить ли ей свой локоть, сама ли должна в него вцепиться… И не понести ли её сумочку из бегемотовой кожи?
Старушка облегчила задачу, выбрав третий путь: сунула свою тонюсенькую кисть под рукав плаща, и Рябинину осталось только согнуть руку. Видела бы его Лида: не успела уехать, а он уже гуляет с женщиной.