А Вергуненок все это понимал по-иному. Хоть причина у него была та же, что и у Тимофея, — его собственная жизнь, только совсем по-иному прожитая. Сколько себя Вергуненок помнил, колотили его, ломали, унижали и смиряли, как могли. И сколько себя Вергуненок помнил, бил он своих обидчиков тоже как только мог, и крепился, и не сгибался, и стоял на своем до конца. А били его и отец, и мать, и хозяева, у которых он сызмальства батрачил, и сотники, и кошевые, и куренные, и полонившие его крымцы, что гнали Ивана, точно скотину, накинув на шею аркан и подхлестывая нагайкой. Потому-то в каждом, кому дана была власть — по праву ли рождения, по воинскому ли старшинству, по божьему ли соизволению, — видел Иван врагов рода человеческого. И почитал таковыми и зловредных родителей, и жестоких начальников, и неправедных священников. Оттого-то, споря с Тимофеем, говорил:

— Обо всех ты сказал, Тимофей. О самых главных забыл: о страдниках, что хлебом весь мир кормят, да о казаках, что весь тот мир саблей и телом своим боронят. Они-то, Тимофей, и скинут бояр да царя, а все иные этому делу не подмога. Я почему себя царевичем объявил? Знал, что иначе сдохну в Чуфут-кале, живым в каменную могилу попав. Знал, что только царевичем выпустит меня на волю хозяин мой. А когда хан бахчисарайский в то поверил, стал я все более голос крови царской в себе чувствовать. И, чуя это, стал я по-иному на людей глядеть. Да только как? Страшился увидеть всех рабами, холопами, кабальной сволочью. Хотел видеть возле себя вольницу, свободных людей, смелых да гордых. В мечтах моих видел себя казацким да мужицким царем, а для мужиков да казаков все те людишки, о которых ты баил, — не более чем вши да клопы на теле народном, окроме разве ремесленных.

Тимоша, взрываясь, кричал:

— Когда бывало, чтоб царский престол сокрушали пахотные мужики вместе с такими же сермяжниками, кои, сохи пометав, самоуправно назвали себя казаками да подались в степь воровать и грабить?

— А когда царей купчишки да подьячие с трона скидывали?! — кричал Вергуненок.

— Сколь раз бывало! И Федора Годунова, и Димитрия — родимого твоего батюшку, — со злым лукавством кричал Тимоша, — они же и убили!

— А заводчиком в том деле твой родной дедушка был, — не оставаясь в накладе, отвечал Вергуненок.

И сколько бы ни спорили Иван с Тимофеем, до одного они не могли договориться: что есть истина и как ту истину добыть-отыскать. Споры эти кончались по-разному: иной раз смехом, а иной раз дракой. Тюремщики, заслышав шум, открывали двери и, подзадоривая драчунов, восклицали:

— Машаллах! Лахавлэ! — А затем сообщали чорбаджи Азиз-бею, начальнику тюремной стражи, что двое царевичей-урусов опять побили друг друга. Чорбаджи щурился, как сожравший барана барс, крутил пушистые усы, улыбался:

— Машаллах! Два гяура выбивают друг из друга пыль! Пусть сидят вместе дальше, скапливая яд, подобно скорпионам весной.

А скорпионы ждали весны, чтобы свершить задуманное…

Тимофей постучал в дверь робко, чтобы не разбудить спящего в конце коридора стражника. На стук отозвался другой, который, бодрствуя, шастал мимо обитых железом дверей, заложенных коваными щеколдами.

— Что нужно? — спросил неусыпный страж тихо, тоже не желая будить спящего товарища.

— Позови хакима, ага, — попросил Тимоша, — сильно заболел мой сосед.

— Какой ночью хаким? Спят все. Утром придет чорбаджи Азиз-бей и скажет, что делать.

— Тогда хоть воды принеси, ага. Голову ему смочу — горит у него голова.

Страж потоптался нерешительно и ушел. Вскоре дверь тихонько приотворилась и беспечный капы-кулу вошел в камеру. За дверью, на серой стене коридора, дымно полыхали редкие светильники. И хотя горели они тусклым желтым пламенем, все же погруженная во тьму камера показалась стражнику глубоким, закрытым сверху колодцем. Стражник сощурил глаза и протянул вперед наполненную водой глиняную кружку…

За светом идущий im_19_24_27

Когда он очнулся, все еще было темно. Капы-кулу почувствовал, что он лежит совершенно голый, во рту у него какая-то тряпка — пырты, а руки и ноги крепко обмотаны веревками. Причем руки завернуты за спину и привязаны к приподнятым лодыжкам. Капы-кулу с трудом различил дверь и стал медленнее улитки подвигаться к ней. Оказавшись на полу рядом с дверью, он вдруг понял, что даже постучать ему нечем — так ловко взнуздали и стреножили его проклятые гяуры. Тогда, подкатившись вплотную к дверям, он заплакал от унижения и обиды и стал стучать по железу большой бритой головой, на которой неверные собаки не оставили даже тюрбана.

Их поймали под утро, по дороге в Бюйюкдере, откуда они намеревались отплыть на Афон. Делибаши из береговой охраны, не найдя у пойманных ничего, кроме небольшого золотого крестика, прежестоко их избили и, оковав в железа, повели к менсугату-баши — начальнику морской пограничной стражи. Менсугат-баши отправил беглецов в Семибашенный замок, так как его успели известить, что ночью оттуда бежали двое урусов, облачившись в одежду правоверных и едва не убив тюремного стража.

Когда золотое солнце взошло над садами и дворцами Истамбула, народ, собравшийся на площади перед дворцом султана, видел, как Сейфуджи-ага, младший помощник палача, одним ударом отрубил голову черноглазому гяуру, а второго гяура — с разноцветными глазами и отвисшей от страха нижней губой — шесть раз по двенадцать ударил палкой по пяткам и, оковав в тяжелые цепи, сбросил на телегу, стоявшую под помостом.

Побитый палками гяур лежал недвижно, закрыв глаза, и не видел ни солнца, ни синего неба, ни зеленых платанов и кипарисов, что стояли по обеим сторонам дороги, ведшей от помоста возмездия к Семибашенному замку.

Больше года просидел Тимофей Анкудинов в земляной яме, в тяжелых цепях, с толстой деревянной колодкой на шее. Стал он худ, грязен до синевы, оброс волосами и более походил на лешего, чем на человека. А с ним рядом томились и умирали люди, давно уже потерявшие всякое подобие человеческого образа. Они дрались друг с другом, как голодные псы, за кусок лишней лепешки, за гнилое яблоко, за глоток воды.

Он же с самого начала понял, что уподобиться им — значит умереть. И он ел и пил только то малое, что давали стражи, не двигаясь, когда начиналась свалка вокруг объедков, брошенных каким-нибудь сердобольным прохожим. А по ночам, когда несчастные узники затихали, он лежал с закрытыми глазами и вспоминал. Он лакомился хлебом мудрых — притчами, проповедями, пророчествами.

»…Сердце мое трепещет во мне, и смертный ужас напал на меня. И я сказал: «Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился. Далеко удалился бы я и оставался в пустыне, поспешил бы укрыться от вихря и от бури.

Я погряз в глубоком болоте — и больше не на что встать, вошел в глубину вод — и быстрое течение увлекает меня. Я изнемог от вопля; засохла гортань моя. Ненавидящих меня без вины больше, нежели волос на голове моей; враги, преследующие меня, несправедливо усилились. Чего я не отнимал, то должен отдать…

Чужим стал я для братьев моих и посторонним для сынов матери моей.

Я пролился, как вода, и кости мои рассыпались. Сердце мое сделалось как воск и растаяло в груди моей. Сила моя иссохла, как глиняный черепок, язык мой прилип к гортани, ибо псы окружили меня, скопище злых обступило меня, пронзили руки мои и ноги».

Но не только мудрость печали и песни скорби приходили на память Тимоше. Была и другая мудрость — мудрость надежды и веры.

…8 августа 1648 года корпуса янычар, выйдя из казарм с перевернутыми в знак неповиновения котлами, низложили султана Ибрагима, а еще через десять дней князь гнева — главный палач империи османов — удавил бывшего падишаха вселенной ремнем из змеиной кожи. Султаном был провозглашен восьмилетний сын Ибрагима, возведенный на трон под именем Мухаммеда Четвертого, а правителем государства стал руководитель заговора капудан-паша Кападжилар.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: