Екатерина вспоминает, как сокрушался Жиль, когда узнал о решении Святейшего суда, и как в нем вдруг проснулась былая любовь: он обвил огромными сильными руками хрупкий стан супруги, даря ей несказанную радость и надежду, склонился над ее головой и принялся горячо шептать нежные слова — те самые, что когда-то сблизили их. Жиль оставил общество неугомонных кутил и не покидал Екатерину до самого ее отъезда. Он не мог разжать своих объятий, даже когда пробил час расставания, — несмотря на добрые увещевания судебных исполнителей и старого сира де Краона.
«А потом он тайно навещал меня в моем убежище, привозил подарки, клялся в верности и божился, что горит желанием обрести меня снова, — как видно, страх навсегда потерять меня всколыхнул в его душе угасшую страсть. Встречи наши были недолгими, но надежда свидеться с ним снова скрашивала мое одиночество. Едва Жиль покидал меня, как я желала его скорейшего возвращения. И если он задерживался, то непременно просил прощения, и всегда таким нежным-нежным голосом. Он прилетал словно на крыльях — овеянный холодными ветрами и сжигаемый любовной страстью. Не знаю, что тут можно прибавить, однако во время наших свиданий Жиль напрочь забывал свои странные причуды и вел себя как настоящий муж… Но то, что случилось потом, открыло мне истинную сущность его натуры.
Когда же нас наконец соединили узами, как велит церковь и христианский обычай, Жиля словно подменили: прежней любви ко мне как не бывало, он снова взялся за старое и все ночи напролет пировал и предавался богомерзким усладам. И лишь изредка, очень-очень редко, он пытался взять себя в руки — то ли из ненависти к самому себе, то ли из жалости ко мне. А я терпеливо его ждала. Чего только не делала, чтобы его удержать, — все, на что способна всякая женщина, не желающая упустить любимого мужчину: он не слышал от меня ни единого упрека, а когда приходил, томимый тоской, я встречала его радостной улыбкой, я румянила лицо, облачалась в лучшие свои наряды, делала изысканные прически, надевала богатые украшения, выбирала лишь те цвета и ткани, которые были ему по вкусу. Однако старания мои оказались напрасны! Очень скоро я поняла — Жиль приходил ко мне только тогда, когда ему что-то от меня было нужно. Однажды он вдруг снова воспылал ко мне любовью — было это после того, как похитили мою матушку и заточили в Шантосе. На какие только ухищрения он ни шел, чтобы меня умолить, сколько елейности было в его коварных речах, к каким только ласкам ни прибегал, и при этом все приговаривал: „Екатерина, уговорите свою мать. Надо, чтобы она уступила нам замки в Тиффоже и Пузоже, и чем скорее, тем лучше, тем более что они ей без всякой надобности и взамен она получит немалое поместье в Лимузене, дабы все было честь по чести. Вы единственная, кто может убедить ее в том, что мы желаем ей только добра и слов своих на ветер не бросаем. Скажите ей, Екатерина, милая, что…“
Так, пусто и никчемно, промчались лучшие годы нашей жизни. Не ведая меры в греховных утехах, Жиль истощил и дух свой, и плоть, а я, покуда он тешил себя весельем да застольями, горевала и все силилась его понять, чтобы помочь выбраться из этого кромешного ада. Я была готова все забыть и простить, лишь бы он взялся за ум и стал таким, как прежде. Но Жиль так и не переменился, а время шло и шло — о, как же быстро оно летело!..»
11
В ТЕ ГОДЫ…
Вильгельм де Лажюмельер, сир де Мартинье:
«В те годы, — пишет Вильгельм де Лажюмельер, сир де Мартинье, — на Французское королевство опустилась ночь. И правил там не король Карл VI Безумный, а ненасытная спесивая смерть…»
Вильгельму лет пятьдесят, а то и больше, он лыс, как колено, но строен и сухопар, как юноша. В дальних походах от ветров и жаркого солнца кожа его загрубела, а душа сделалась твердой, как камень. Левую щеку от виска до подбородка пересекает белый шрам. Вильгельм, по своему обыкновению, корпит над семейной хроникой, где просто, но в строгой последовательности отмечено каждое мало-мальски значительное событие: похороны и крестины, погашения задолженностей и личные воспоминания — все это поделено на разделы и писано разными чернилами, для вящей ясности. Мессир де Мартинье (под этим именем он значится почти во всех официальных бумагах) человек редкой аккуратности и прилежания. Пишет он за длинным дубовым столом, поверхность которого сверкает, точно зеркало, отражая яркое пламя свечей. Над массивным шкафом, заставленным всевозможной кухонной утварью, висит маленький щит с кроваво-красным рубином посередине и пара скрещенных мечей. На каменном полу, подле очага, дремлют два пса. Снаружи октябрьский ветер терзает кроны деревьев: слышно, как трещат ветви и скрипят мощные стволы. Тонко зачиненное перо скользит по грубой, испещренной мелкими прожилками бумаге:
«Еще никогда бездна, разверзшаяся между бедным и богатым, слабым и всемогущим, не казалась столь широкой. Жизнь в городах сделалась до того дорогой, что простолюдины просто умирали с голоду. Обессилев, несчастные падали прямо на улице, и никому до них не было дела — живы ли они или мертвы. Те, у кого водились хоть какие-то деньжата, осаждали хлебные и мясные лавки. Люди поедали собак, а вскорости в городах объявились волки, голодные не меньше человека; они пожирали всякого беззащитного, разрывали свежие могилы и раздирали на куски тела недавно усопших.
В ту пору во Франции хозяйничали англичане, а французы, вместо того чтобы сплотиться и отбросить захватчиков к нормандским берегам, а после утопить в море, убивали друг друга в кровавых междоусобицах. То, до чего не успевали добраться загребущие лапы годонов, разворовывали или сжигали бургиньонцы и арманьяки. Крестьяне покидали деревни, бежали в лесные чащобы, забрав с собой жен с детьми и уцелевшую скотину, и жили там, точно затравленные звери, боясь показаться на свет Божий. Рыцари, кто бы и откуда они ни были, грабили и обирали народ нещадно: рыская в поисках тайников с золотом, они пытали безвинных огнем, вырывали ногти и зубы, резали глотки, насиловали, а потом, предав огню убогие жилища жертв, спешно убирались прочь. Монахи и церковники также не чувствовали себя в безопасности — пытаясь сберечь от разбойников святые реликвии и сокровища, принадлежащие церкви, они зарывали их поглубже в землю.
А тем временем король Карл пребывал в безумии; королева Изабо изменяла полоумному супругу с кем попало; а высокородные сеньоры заботились лишь о том, чтобы набить потуже мошну, да пировали в родовых замках; высокородные дамы, равнодушные к бедноте, грели свои белые ручки у роскошных каминов, спорили о том, у кого красивее колпак на голове, изящнее кружевная отделка на перчатках, тоньше запах благовоний, болтали о том, о сем, читали вслух нудные поэмы и тосковали по любви, которой не было.
Между тем англичане продвигались все дальше на запад и во все концы рассылали посланцев. Обескровленный народ внимал им с полным безразличием. Многие тогда поговаривали: „Какая разница, кому служить, Валуа[11] или Плантагенетам[12], лишь бы жить без опаски, есть вдосталь, да тихо-мирно растить хлеб. Кто избавит нас от ненавистных разбойничьих полчищ, тому и кинемся в ноги, того и будем почитать!“ Многие так считали, но, к счастью, не все! Один за другим вспыхивали очаги сопротивления иноземным захватчикам; посреди кромешного мрака вдруг забрезжил слабый свет; злодеяния врага нежданно-негаданно не убили, а закалили любовь и надежду; на смену страху пришла отвага. И даже после того как в Труа подписали позорный договор, жалкий безумец отдал свою корону английскому королю! За ежемесячное содержание в две тысячи франков королева Изабо отреклась от дофина, „зачатого во внебрачной кровосмесительной связи“! Однако дофин сохранил за собой земли к югу от Луары и правил там, ожидая, когда придет его час. Благочестивые гимны укрепляли веру, побуждая народ к действию. Богатые сеньоры презрели вассалов своих, а народ, напротив, поверил им. Но еще пуще уверовал он в пророчество, которое гласило: „Избавление принесет нам дева. Она уже в пути. Сам Господь хранит и направляет ее“. После поражения под Азенкуром французы возненавидели своих господ — чего хорошего можно было ждать от нескончаемых междоусобиц!