Я могу поведать все о двух этих душах и об их любви, потому что по утрам и вечерам, когда солнце золотило стены Иерусалима, в саду, предназначенном для райских наслаждений, я вел долгие разговоры с Жанной, когда она возвращалась от короля, или же ожидая, что он, желавший побыть один, вновь позовет ее. Эта любовь научила меня мечтать; меня, который до того принимал за женственность лишь обезьяньи ужимки придворных дам, презиравших мое ничтожество; меня, который сам из чванства пренебрегал теми простыми и безыскусными радостями, что могли бы мне предложить деревенские девушки. Жанна и король, не прибегая к уловкам любовной игры, понимали друг друга с полуслова, разделяли все чувства друг друга, одинаково судили о том-то и о том-то, имели одинаковый взгляд на многие вещи. Я думал раньше, что такое возможно лишь в минутном приливе страсти, в миг обжигающей близости; считал, что это приходит только со временем. Но их тела не ведали тех ночей, что утоляют дни, что освещают весь остаток жизни; в своей непорочности они были друг другу ближе, чем супруги или любовники. Я говорил себе, я повторял, что именно в этой непорочности их любовь черпает новые силы. Из-за нее тайна любящих заключает в себе нечто беспримерное; небесного в ней столько же, сколько и земного, и даже больше! И я, как бы там ни было, уважал их чувства, я защищал их от злословия — верной рукой и праведным мечом — и двусмысленности о них не произносились в моем присутствии. Я стал оруженосцем этой любви, подобно тому, как был оруженосцем короля, и я гордился этим. Мне казалось, что меня посвятили в некое таинство неизъяснимых обещаний и важных последствий, незримо направляемое ангелами. Внимайте мне без иронии, друзья мои! Не знаю, за что мне была дана эта благодать, осенившая меня, но, созерцая эту любовь, я полнее дышал и воспарял духом. Как сторожевая собака, осознавшая вдруг, что понимает человеческую речь, так и я внезапно, со всей очевидностью стал понимать язык взглядов, движений рук, дыхания. Верно и то, что я был именно сторожевым псом короля, рыскавшим в покоях и переходах, насторожив уши, навострив глаза, довольный тем немногим, что имею. Королю было известно о моем чувстве к Жанне. Но оно не беспокоило его. Он любил меня и знал, что я не посягну ни на что, если это направлено против него, смолчу о моих мужских желаниях. Однажды он сказал мне:
— Терпение, мой дорогой Гио. Все кончится для нас; жизнь всего лишь сон. Все мы соберемся в едином месте, где не будет ни королей, ни оруженосцев, ни короны, ни службы, но лишь всеобщее и полное поклонение. И тогда мы с улыбкой вспомним все наши нынешние муки и страдания. То, что гнетет тебя, гнетет меня — все будет разрешено тогда, о вернейший мой друг!
Слушая этот почти потусторонний голос, проникавший ко мне из-под повязок и бинтов, я испытывал странное удовольствие. Меня словно уже согревала та радость, которую предвещал мне он… Повторяю вам, я был тогда не кем иным, как собакой, привязанной к своему хозяину, и как собака испытывал чувства низменные, но горячие! Каждому свое! Я не был рожден для великих свершений!.. И поэтому я не стыжусь того, что вел себя как собака, напротив, я горд этим. Жанна, легко и ясно читавшая в моей душе, поняла обуревавшее меня смятение чувств и стала внимательна ко мне. Она пеклась обо мне, как сестра, впрочем, гораздо больше, чем о своем брате Рено. Ее беспокоил цвет моего лица, она следила за тем, чтобы я не уставал и высыпался, починяла мое белье, следила за тем, чтобы вид мой был достоин моего короля: в мои обязанности входило сопровождать и представлять послов, принимать посещения сеньоров, будь они франки или мавры, присутствовать на публичных аудиенциях и на негласных переговорах. Иногда она делала мне небольшие подарки. Вечерами, когда меня охватывала омертвляющая душу смутная ностальгия, она рассказывала мне о милой Франции или о рае: для нее это было одно и то же. Мы больше не виделись с Рено. Он лишь изредка мелькал, оскорбляя нас своими насмешками. Он усердно посещал сенешаля де Куртенэ и Ги де Лузиньяна; лишь номинально управляя Монт-Руаялем, он переложил все заботы на мои плечи, слишком занятый устройством своего будущего, своими прекрасными подружками, пиршествами, балами…
Балы не прекращались, чередуясь, то во дворце, то в богатых городских домах, то в окрестных замках. Принцесса Сибилла соперничала с матерью, и сенешаль добивался ее победы над патриархом Ираклием — можно было подумать, что королевство находится на вершине своего процветания, и что Саладина уже вообще нет в природе. Ни обо всем этом, ни о Рено я не хочу больше говорить: во мне подымается волна гнева, а это напрасно. Однако я остановлюсь на Ираклии — он один наилучшим образом даст картину всего общества. Этот странный пастырь знал женщин гораздо лучше, чем Священное Писание. Будучи церковным служкой в Жеводане, он отправился в Иерусалим, имея в запасе лишь свою мужскую привлекательность, приукрашенную одеянием духовного лица. Королева Агнесса скоро его заприметила. Полюбив его, она доставила ему посвящение епископом Цезарем, а когда умер престарелый де Несль, в обход Гильома Тирского утвердила его выбор в патриархи.
У этого Ираклия была подружка по имени Пакеретта из Ривери, жена торговца. Чтобы купить ее мужа, он озолотил и отослал его, когда тот стал его стеснять. Став патриархом, он вызвал эту Пакеретту в Иерусалим и устроил в прекрасном жилище. Презрев приличия, он отправлялся туда каждую ночь. Она также появлялась у него — в носилках, среди толпы слуг, усыпанная жемчугами и драгоценностями. Толпа кричала: «Смотрите, патриархесса!» Было еще и похлеще. Однажды во время королевского совета вошел какой-то жонглер и произнес: «Великий патриарх, я принес вам хорошие вести! Если вы отблагодарите меня, я сообщу их вам!» Патриарх, король и бароны подумали, что речь идет о благоприятных для христиан событиях. Ираклий сказал: «Ну, хорошо! Говори!» А жонглер возьми да и ответь: «Дама Пако де Ривери, ваша супруга, разрешилась прелестной маленькой девочкой!» Патриарх же: «Замолчи, ни слова больше!» Но, несмотря на всю свою порочность, будучи господином всего клира Святой Земли и благодаря своей связи с королевой Агнессой, он сосредоточил в своих руках огромную власть, и это обстоятельство сыграло роль злого рока для государства, о чем свидетельствуют последовавшие события.
Во время обострения своей болезни Бодуэн капитулировал перед Ираклием; так же получилось с Сибиллой и Лузиньяном, так же — с замужеством второй его сестры, Изабеллы, с Онфруа IV Торонским, печальным отпрыском коннетабля, вялым сластолюбцем, единственным оправданием которому служила его преждевременно испорченная кровь. Так, раз за разом, от приступа к приступу, подобно стае стервятников, терзающих павшую лошадь, королева-мать и ее дочери, сенешаль де Куртенэ, патриарх и их приспешники вырывали у него все новые и новые милости и привилегии. Не его ли живую плоть кромсали они, вырывая у него обрывки королевской власти? Но, с вхождением в каждую новую должность, они заручались все большим числом приверженцев, и скоро король очутился в окружении своих врагов. Более того, играя на его черной меланхолии, они искусно обостряли его подозрительность, запугивали вымышленными заговорами и тем самым устраняли его последних друзей. Когда Раймон Триполитанский с блестящим сопровождением прибыл на поклонение Гробу Господню, они убедили короля, что тот предпримет попытку его свержения. Бодуэн приказал немедленно изгнать его из города. Раймон понял, кто подстроил ему эту ловушку, и, оскорбленный, удалился в свое Триполитанское графство. А между тем это был на редкость благоразумный человек, достойная опора для престола — вот и еще повод, чтобы устранить его поскорей!
Но этому загнивающему двору не хватало знаменосца, яркой и цельной личности, горластого и полнокровного животного, которое смогло бы небрежно, с громким хохотом опрокинуть все это здание лицемерия и наигранного почтения, волей-неволей воздаваемого еще Бодуэну. И такой человек, увы, нашелся. Им стал Рено де Шатильон, Заиорданский государь: именно ему выпала такая роль в нашей трагедии. Как долго держал его Саладин про запас, каким подвергал унижениям, какой яростью и желчью пропитал все его поры! И лишь когда тот полностью созрел — иначе говоря, налился жаждой мщения до возможного предела, — он отпустил его. И вот, освободившись из рабства, он прибыл к нам. Я его видел. Некоторые уже понимали, что, воскреснув из небытия и забвения, он принес нам нашу погибель. Человеческой в нем оставалась одна лишь речь. Остальное же — лицо, взгляд, настроение и поза — создавало воплощенный в оболочке человека образ сгорбленного хищника с длинными конечностями, с сухими и круглыми глазами. Ненависть так и сочилась из него. Не прошло и дня, как он уже столковался с лагерем королевы Агнессы, оценил характер Лузиньянов, торжественно объявил себя их человеком и высмеял осторожность короля. Он объявил во всеуслышание, что вырванное у Саладина перемирие — всего лишь ловушка, что султан мечтает лишь о сокрушении королевства, чтобы после этого перенести войну на Запад. На королевском приеме он осмелился заявить: