А потом все кончилось, и одеколон «Весна» исчез. Совсем. Появились другие запахи, более сложные, насыщенные, искусные, утонченные. В них было больше оттенков, тонов, и счастье тоже было, — томная терпкость корицы, сияние цитруса, горечь хвои и вязкость древесной коры. Я кружила по городу, а она кружила за мной. Эта самая карма. Она настигала, я ускользала.
В моей новой жизни это была первая ощутимая потеря. По-другому пахла пища, земля, пот, другим был запах желания. Там торжествовали совсем иные законы.
И все, что касалось предвкушения, носило совсем иной оттенок и вкус. Несколько раз оно настигало меня, и я послушно шла. Наверное, это и было смыслом моей жизни. Стоило уехать, прожить целую жизнь, чтобы в один прекрасный день вновь очутиться неподалеку от своего дома, почти у самого подъезда, и, поглядывая на светящиеся окна, задыхаться в объятиях незнакомого мужчины, чуткими ноздрями втягивая запах табака, кожи, чужого дыхания, а после, выдыхая морозный воздух, мчаться по лестнице сломя голову, будто и не было этих пятнадцати лет, мучительно вспоминать запах одеколона, выпуск которого прекратился в последней декаде прошлого века.
Цитрус к Рождеству
Это был человек из прошлого. Склонившийся надо мной птичий профиль исполнил свою партию воркующей предупредительной трелью. Он наклонился близко, слишком близко, моментально перейдя границу дозволенного, грань, за которой начинается усиленное сердцебиение, судорожный поиск носового платка, мобильного телефона. Говоривший одновременно был своим и чужим, — своим — по мельчайшим, но вмиг узнаваемым подробностям — носу с небольшой горбинкой, смугловатой кожей, ироничному выражению глаз, улыбки, одновременной мягкости и фривольности тона, сочетанию хороших манер и расчетливости умелого стратега, — склонившееся надо мной лицо было порочно-обаятельным, хотя и не вполне моим, — элемент чуждости привнес оттенок игры, в которую мне предстояло сыграть. Говоривший был определенно хищник — уснувшее желание повиноваться проступило темнеющим пятном, как след от пролитого вина на бумажной салфетке, — заливаясь краской, я диктовала номер телефона, — распластанное на полу пальто было стремительно подхвачено и наброшено на мои плечи, — по сценарию триумфальное шествие к выходу должно было состояться уже минут через десять, но оно не состоялось.
Я научилась останавливаться. Ломая чужой сценарий с любовно выписанной для меня ролью. Отказываясь от ущербных радостей волков-одиночек, от пустоты провисающих фраз, от сомнительного удовольствия вдыхать аромат чужого логова, пробовать на вкус и запах чужое тело, семя, подбрасывать в воздух полые шарики от пинг-понга и ожидать их приземления.
Это было напоминание. О том, что не должно случиться.
Он попользовал тебя? Попользовал? — уютно-сказочная старушечка взбивала то ли перины, то ли пудовые подушки в углу комнаты, — от вопроса ее исходило нечто успокоительно-гадливое, — некая обреченность, женская, сермяжная, физиологическая, присутствовала в этом слове, упруго-скользком, змеином, даже теоретически невозможном в кругу моих близких, отчего я странно успокоилась — происшедшее со мной казалось дурным наваждением, изредка всплывающим в сознании пыльным облачком, мамлеевщинкой, — сумрачной субстанцией, с гаденьким, вполне доброжелательным любопытством кивающей седенькой макушкой. Пахло сыростью, заросшими паутиной углами, пролитым кислым вином, позавчерашним супом. Картина была отрезвляюще обыденной, сурово бесстрастной во всей своей бездарной наготе. Будто Русалочка, ступающая по наточенным лезвиям, на ощупь выбиралась я из малознакомого района, подавляя спазмы в горле, с каждым шагом осваивая такую необходимую отныне науку забвения, отчуждения от самое себя.
Извините за столь позднее вторжение, — что-то в этом типчике было фельдфебельское, — не то чтобы я видела когда-либо живого фельдфебеля, но в моем воображении прочно поселился этот образ — молодчик, низкорослый, кривоногий, с ушлым и расчетливым взглядом из-под челки, угодливо щелкающий каблуками, произносящий дежурные, наверняка отрепетированные дома перед зеркалом фразы, — извините за столь позднее вторжение, — воплощение самой учтивости возникло на пороге моего дома, моментально обезоружившее этой самой учтивостью онемевших родителей, — бедные, бедные мои папа и мама, — нелегкая наука выживания среди чужих, среди таких вот мыльных типчиков, щелкающих каблуками, лишила их на мгновение прозорливости, родительского инстинкта — спасать, немедленно спасать свое великовозрастное дитя от этого ярчайшего представителя касты неприкасаемых, — увы, новая история благополучно уравняла и упразднила кастовые отличия, а ведь как было бы разумно указать — мещанин, мещанка, дворянин, купеческого роду и т. п.
Типчик шаркал ножкой и шарил глазами по комнате, — увы, — книги, книги, бесконечные стеллажи с книгами несколько разочаровали бравого гостя, но, несомненно, польстили его самолюбию — барышня попалась «из образованных». Сама же хозяйка книг чуткими ноздрями втягивала «фельдфебельский дух» и с идиотским смешком уворачивалась от жадных поцелуев.
Но уворачивалась недолго.
У барышни случилась разбитая любовь. Рана зияла, кровоточила, ныла и жгла. Любовь была первая, с грехопадением, надкушенным яблоком, любовь была взаимная, с экстримом в пролете шестнадцатого этажа, с длинными ворованными ночами, с бегом вразлет по крышам, с изнурительными ссорами, сладостными примирениями, со стихами, с молчанием в телефонную трубку, со слезами и жаром.
Любовь была настоящая, но время ее прошло — мальчик вырос, а девочка стала женщиной, и теперь им предстояло жить в новых своих воплощениях и встречать новых мальчиков, новых мужчин, женщин и девочек.
Следующим оказался этот. Слишком быстро, подозрительно быстро дрогнуло мое колено под властной ладонью «фельдфебеля». При всей чуждости он был мужчина, он был сильный молодой мужчина, жилистый, широкоплечий, с неутоляемым волчьим блеском в глазах. Он был старше моего мальчика и хорошо знал, как следует обращаться с восторженными девочками, делающими вид, что они в достаточной степени искушены.
Странное дело — я почти не помню его лица, — да и было ли у него лицо? Зато помню собственную безудержность, неистовость, одержимость, если хотите. Дни превратились в ночи, а ночи в дни.
Я делала вид, что учусь, хожу на занятия, ем, сплю, — я безуспешно делала вид, что меня интересует еще что-то, еще что-то, кроме…
Был месяц декабрь, на заснеженных прилавках вспыхивали маленькие солнца, посланники жарких стран, — чаша весов склонялась, перегруженная волшебными плодами, — прямо на лестнице эскалатора я очистила первый. По дороге к дому — второй.
Я ела апельсины весь вечер, а утром проснулась, усыпанная гирляндами подсохшей кожуры. Пахло Новым годом, еловыми ветками, но для полного счастья мне нужен был еще один апельсин.
От условленной встречи с «фельдфебелем» я отказалась.
Удивленно прислушивалась к себе. Болезненное желание уступило место чему-то необъяснимому. Внутри меня разливалось сонное уютное тепло. Я проводила ладонью по горящей щеке и кончиками пальцев касалась саднящих губ, — вы видели когда-нибудь, как цветет апельсин, как трогательно тянется к солнцу нежная завязь?
Предчувствие синего
Не смотри так на мужчин, — бедная мама, — едва ли она могла удержать меня, — на запястьях моих позвякивали цыганские браслеты, а вокруг щиколоток разлетались просторные юбки. Каждый идущий мимо подвергался суровому испытанию, — выпущенная исподлобья стрела достигала цели, — пронзенный, он останавливался посреди улицы и прижимал ладонь к груди, но танцующей походкой я устремлялась дальше. Жажда познания обременяла, а тугой ремень опоясывал хлипкую талию. Чем туже я затягивала его, тем ярче разгорались глаза идущих навстречу. Купленный после долгих колебаний флакончик морковного цвета помады разочаровал, — отчаявшись, я искусала собственные губы до крови, и вспухшая коричневая корка стала лучшим украшением моего лица, если не считать глаз, разумеется дерзких и в то же время томных, и нескольких розоватых прыщиков на бледной коже.