Соседская старуха наливала половник супа, — придурковатая старуха, от которой пахло подвалом и старым тряпьем, жалела его, — суп был жидкий, а старуха чужая, совсем чужая, с глазами, которые все понимали и все видели, и про него, и про Марию, и про их детей, — старуха наливала суп и бормотала слова на непонятном языке, более птичьем, чем человеческом, и уходила к себе, унося свое «вейзмир», и тогда еще оставалась заначка за шкафом, — в полупустой квартире пахло пыльными половиками и мертвая паутина свисала с потолка.
Когда несмелое апрельское солнце пробивалось сквозь мутные окна, а куст дикого винограда разрастался, опоясывая балкон, она забывалась и пела свои «писни», широко расставив ноги, яростно драила пол, до скрипа вымывала стекла, — она напевала свои песенки, в которых все было сказано, и про любовь, про «черноброву» и про «парубка», и про «вишневый садочек», и про дикий виноград, вот только ни слова не было про жажду, стягивающую гортань, черным сгустком оседающую под сердцем, ноющей болью опоясывающую живот.
Там не было ничего про мужские руки, которые подхватывали ее на трассе, и тесные кабины грузовиков, там не было про мужские ладони, которые жалели ее, как тот врач с бородкой, укачивали, разглаживали, ласкали, а после хлестали по мутному лицу, по пьяным губам.
Там не было ничего про сына, который сбился со счета в своей странной системе координат, в своей дурной бесконечности, ограниченной казенным заведением и медленно ползущими по конвейеру спичечными коробками.
Он подбирал ее там же, на трассе, и вел домой со скандалом, уже не страшась пересудов и насмешек, и когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, она шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью — отпусти…
И когда, одетая, падала поперек кровати, забывалась беспорядочным сном, он осторожно укладывался рядом, обхватывал руками, сжимал, прислушиваясь, будто к больному ребенку, ловил ее сбивчивое дыхание, готовый длить и длить эту муку, желать и ненавидеть, прощать и проклинать, ибо «крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее»[27].
Ева
С некоторых пор я покупаю молоко в бутылках. Мне нравятся потеки на горлышке, прикосновение холодного стекла к губам, округлая форма сосуда. По утрам я пью молоко, стоя у окна. Это мой каприз, если угодно. Одним необходима чашка кофе. Иным — стакан чаю, окрашенного в древесный цвет. Либо прозрачного, сладкого, как в детстве. Когда сладость напитка важнее его крепости. Мне нравится опрокидывать бутылку медленно, поглядывая на разгуливающих по карнизу голубей. И жевать хлебец, купленный в частной пекарне. Не фабричную буханку, безликую, упакованную умной машиной. А неправильной формы хлебец, неравномерно выпеченный, ноздреватый, пористый, с вмятинами от пальцев. Причащение хлебом и молоком. Таинство. Жизнь.
Я пью молоко и наблюдаю за медленным пробуждением двора. Такого бесхитростного, одномерного, плоского. С наивной перспективой голубятен, с неприбранными женщинами, с кухонной пантомимой за мутными стеклами окон.
Я делаю шаг в глубь комнаты, и композиция меняется. В поле моего зрения попадают крыша соседнего дома, окно верхнего этажа, дорожка, рассекающая двор на две части, идущая по тротуару молодая женщина. Она идет, покачивая бедрами, будто знает, что я наблюдаю за ней. Эта женщина живет в доме напротив. Иногда я сталкиваюсь с ней в лавочке внизу. Она едва улыбается и опускает ресницы. Закусывает нижнюю губу и торопливо проталкивается к выходу.
Позже я узнаю, что у нее есть муж и что она немая.
Будто серию акробатических этюдов исполняет она, складывая ладони, разводя их в стороны, прикладывая палец к губам, переносице, хмуря брови, — это единственная женщина, действия которой я не могу предвидеть, просчитать.
Существо из другого мира. Мира, в котором жесты больше слов. Ее молчание не кажется угрожающим, скорее, наполненным. Не разрывают ли слова ее грудь? Не переполняют ли сосуды, не собираются ли в тугие сгустки, напоминающие зимние сумерки или капли сгущенного молока?
Иногда я вслушиваюсь в ее дыхание. Спящая, она похожа на остальных — такая же беззащитная, — пробуждение ее похоже на танец — молча отбрасывает волосы, подходит к зеркалу, — иногда улыбка ее просыпается первой и заполняет пространство комнаты.
Мне кажется, время ее течет по иным законам. Израсходованное на слова, выяснения, упреки, оно утекает сквозь пальцы. Молчание представляется мне панцирем, околоплодным пузырем, в котором плещется душа. Мне хочется взять ее пальцы и, складывая их, научить произносить — Адам. Чтобы она послушно повторяла за мной.
Вместо этого я молча вхожу в нее, вторгаюсь без спроса, — будто взламываю тайник, пренебрегая паролем. Я вслушиваюсь в ее мычание, разбиваю его на звуки, складываю их в слова, тайком от нее я впишу их в тетрадь, чтобы однажды расшифровать. Перевести.
Язык птиц? Богов? Сверчков? Арамейский? Хеттский? Фарси?
Ее зовут Ева.
Она исчезает так же незаметно, как и возникла. Оставив после себя след от помады на кофейной чашке и сквозняк.
Мне доставляет удовольствие баловать ее. Видеть, как судорожно сминают ворот блузы тонкие пальцы с легко краснеющей кожей, смущенно уклоняться от порывистых объятий.
Это называется — знаки внимания. Нужда сделала ее непритязательной, а немота способствовала неумению выражать свои желания. Впрочем, я догадывался о них. Пузатый флакон духов, белье цвета чайной розы, пара шелковых чулок, кофточка из ангоры, — потупившись, она зарывалась лицом в шерсть и выныривала оттуда с восхитительной, смущенной полуулыбкой, — так улыбаются дети, которые учатся ходить, — с каждым шагом они оборачивают к вам голову с немым вопросом в глазах — я правильно иду? Я не упаду? Ведь ты поддержишь меня, если.
Я не торопился. Я был предупредителен, нежен, я был возлюбленным, отцом и матерью, — да, но только в те редкие часы, когда она была рядом. Я слышал ее приближающиеся шаги, ее несмелое дыхание за спиной. Порывистость ее объятий, — как изголодавшийся младенец, приникала она ко мне, требуя своей порции ласки. Совершенное тело принимало какие угодно формы под моей рукой, — я провожал ее к двери и плотно прикрывал окно, — мне было не важно, что происходит у нее там, в другой жизни, в доме напротив.
Иногда мне казалось, что она ждет. Слов, действий, решений, какого-то поворота в своей судьбе, но тут я не давал прорваться словам, способным погубить трепет и чарующую неизвестность, — дрожащее пламя одинокой свечи, этот хрупкий баланс между желанием и пресыщением, между трогательным пожатием руки, между немым вопросом из-под гладкой полоски бровей, — сгорая от желания, я приникал губами к теплой коже предплечья и наблюдал за тем, как бьется она в моих руках, моя, до кончиков ногтей, абсолютно и бесповоротно, а после отчужденно отстранялся, предоставляя ей возможность одеться и уйти.
Все закончилось вдруг — в то самое утро, когда полуодетая Ева расчесывала спутанные после любовной игры волосы. Уверенная в собственной неотразимости, с неутомленной еще полной грудью, отсвечивающей особым жемчужным светом, заливающим полотна Дега, его бесконечных психей и венер, проводящих тихие часы за бесхитростным утренним туалетом. Крепко поджатыми губами она сжимала невидимки, — сидя ко мне вполоборота, наклоняла маленькую голову, свешивая блестящую массу каштановых волос, бледным соском касаясь собственного бедра, она улыбалась чему-то, свободной рукой закручивая тугой узел на затылке, обнажая белую шею с жесткими завитками у самого основания — то самое потайное местечко, открытое для ласк однажды. Обычно вид обнаженной шеи вызывал желание, но сегодня напоминал обреченную на заклание жертву, не подозревающую о неминуемой и скорой гибели, мирно пасущуюся на привольном пастбище с ленивой грацией одомашненного животного, — исподтишка я любовался воздетыми руками с голубоватыми прожилками на сгибах локтей и запястьях, — ладонь у Евы была маленькая и сильная, — в то утро во мне умер любознательный путешественник, исследователь, с вожделением изучающий карту перед решительным походом.
27
Строки из Песни Песней, 8:6–7.