Иногда старушка ведет долгие беседы с круглолицым добродушного вида человечком. У него тонкий голос и приятные манеры. Сталкиваясь у входа в подъезд, мы неловко топчемся, и он всегда придерживает тяжелую дверь. В улыбке его таится… собственно, улыбка его говорит об одиночестве и врожденной деликатности. Еще я чувствую, что нравлюсь ему, — тут никогда не ошибешься, — моментально что-то настраивается, — движения, взгляд, — в том месте, где я жила раньше, именно этого не хватало в ежедневных столкновениях мужчины и женщины, — возможно, больше откровенной заинтересованности, враз лишающей такие столкновения второго, третьего и прочего планов, — полифоничности, что ли, многоголосости. Твой внутренний инструмент настраивался определенным образом и выдавал именно те звуки, которые из него пытались извлечь. Умение задать вопрос без восклицательного знака, без сверкания глаз и зубов, без оттенка агрессивности, пусть неопасной, оставляет твое внутреннее пространство свободным — для импровизаций, пауз, наконец, возможности просто уйти от ответа, без излишней необходимости группироваться на старте, рвать грудью финишную ленту, вгонять себя в рамки кем-то раз и навсегда установленных правил шахматной игры. Е2 — Е4 — единственный ход, кажется, конем. Я совсем ничего не понимаю в шахматах, и, вообще, я не игрок. Может быть, наблюдатель.
Надо мной живет дама, которая все обо всех знает. В любое время суток доносится ее голос, голос огромной женщины с цветочной клумбой на голове. Она восседает у окна много лет, похожая на ромовую бабу, с изюминками недобрых любопытных глаз, да, забыла сказать, — когда-то, давно, я уже жила в этом доме и в этом городе, и однажды уже прощалась с ними, и была абсолютно уверена, что эта женщина и ее клумба остались в другой жизни.
Кто-то терзает аккордеон в густеющих сумерках. Пытаюсь представить себе этого человека. Возможно, это тот самый маленький пухлолицый мужчина с лавочки, а может, другой, в распахнутом плаще, с острым профилем и кашлем заядлого курильщика, впрочем, не все ли равно… Но эти звуки, эти звуки — они оставляют томление в груди. Это странное течение жизни, к которому привыкаешь исподволь, как к разношенной обуви, — не жмет, и ладно. В нем много сумерек, мало суеты, — торопливое царапанье каблучков по асфальту и визг срывающегося с места автомобиля говорят об обратном, напоминают о другой жизни, с другим темпом, ритмом, вкусом, запахом, более резким, контрастным, острым, — с прикрытыми плотно трисами, с пальцами, сплетающими невиданный узор на теле того, кто дышит рядом, — с касаниями лба, шеи, груди, — я делаю вид, что могу обходиться без этого, — у меня есть выбор — играть по установленным правилам либо не играть вовсе, и я играю в свои сумеречные игры, вслушиваясь в переливы аккордеона за стеной.
В каком-то старом фильме я видела, как пожилая пара танцует милонгу, выписывая умопомрачительные петли не вполне стройными ногами. Ничего общего это не имело с отточенной и утонченной агрессивностью бального танца, почти акробатическими этюдами на ярко освещенной сцене. Полумрак, маленький аккордеонист на колченогом стуле. Щека к щеке, бедро к бедру, колено к колену, — с какой нежностью его рука касается ее спины, глаза полузакрыты, — в этом высшая, болезненная, хрупкая, древняя как мир тайна. Она светится в глазах старой собаки под окном, и в дожде — однообразном, сводящем с ума, моросящем часы, годы, столетья, смывающем все грани, оттенки, кроме серого, от пепельного до жемчужного, — в плывущем вагоне метро, в мальчишке с наушниками напротив, с глазами, которые ничего не обещают, ничего не дают, не отнимают, — они скользят по тебе, не оставляя следа, — пока не зазвучит голос Гарделя, — mi Buenos Aires querido, — и тогда начинается это жаркое, бережное, всегда опасное скольжение по краю огромной воронки, и тогда неумело заштопанное сердце начинает пульсировать и рваться, проталкивая горячую кровь и возвращая миру его истинный вкус, цвет и запах.
Пепел красной коровы
Гриша — рослый не по годам, с пушком над вздернутой верхней губой и хитровато-печальными глазами. Гриша почти взрослый, и оттого мне, козявке, разрешается виснуть на его руке, болтать глупости и дразниться. Еще мне позволено сидеть с горящими щеками в глубине двора, под прохладным куполом старой акации, и листать толстенную книжку с картинками, которую Гриша стащил у своей мамы, Ады Израильевны Рубинчик, решительной полнокровной женщины с брошью на выпуклой груди и насмешливыми, как у сына, яркими глазами. Гриша раскрывает книгу в заложенных бумажками местах и водит пальцем по желтоватой бумаге. На картинках нарисовано такое, отчего мне становится жарко и стыдно, — передо мной разворачивается печальная история homo sapiens, с момента зачатия до рождения… и дальше…
За каких-нибудь полчаса я постигаю величайшую из тайн, такую страшную и совсем-совсем не радующую меня. С нечетких черно-белых фотографий в разных ракурсах — женские тела, некрасивые, чем-то напоминающие черепах, беспомощно распятых на песке, — с тревожными напряженными лицами, с раздвинутыми ногами. Ерзая под столом коленками, я хихикаю — какие у них толстые ноги, и животы, и там, внизу, как-то безрадостно-некрасиво, просто ужас.
Чего смеешься! — и ты такая будешь, — Гриша злорадно, как мне кажется, смотрит на меня, — я? такая? — прикладываю руки к груди и вздыхаю — нет, быть этого не может, — никогда, я не хочу, не хочу превратиться в чудовище, я не хочу дорасти до такого вот позора.
Будешь, будешь, — Гриша косит блестящим глазом и крепко держит мою руку, — вся будешь в волосах, толстая, и здесь — будет вот так, — где-то на уровне груди Гриша делает волнообразное движение ладонью, — нет, никогда, — онемевшими губами шепчу я, — мне хочется бежать куда-нибудь подальше от этих несчастных голых теток, — я захлопываю проклятую книжку и пытаюсь высвободить застрявшие между перекладинами стола ноги.
Будешь… будешь… — ближе к вечеру Гришин шепот становится настойчивей и жарче, — я с тревогой ощупываю себя и почти безнадежно вздыхаю — ох, и угораздило же родиться девочкой, — ну что стоило маме родить вместо меня мальчишку, и тогда бы никто не посмел.
На следующий день я показываю Грише язык и скучно слоняюсь по коридору. На улице дождь, а пан Мечислав ушел куда-то с подозрительно сияющим лицом, в отутюженном костюме и такой смешной шляпе, канотье. За поворотом скрылась его подпрыгивающая фигурка, а еще через минут пять под дождь выбежала разодетая в пух и прах Бронислава. Осторожно переступая через лужи, по-гусиному вытягивая худую шею и подслеповато помигивая, обеими руками она крепко держит ручку распахнутого черного зонта, кажется, — еще немного, и она взлетит.
На кухне пекутся оладьи, — пахнет фаршированной куриной шейкой и вареной лапшой. Гришина бабушка, круглолицая, с шумовкой в руке, сует в мою руку истекающий жиром кружок. Она что-то бормочет, как всегда, под нос, — старый болван, совсем спятил, — кто? — интересуюсь я скорее из вежливости, чем из любопытства. Всем известно, что Гришин дедушка, Израиль Самуилович, давно сошел с ума, — на улицу он не выходит, только иногда во двор, — растерянно помаргивая крошечными глазками, долго смотрит в небо, а потом подзывает кого-нибудь из детворы, и, порывшись в карманах широченных порыжелых штанин, достает слипшийся гостинец, тянучку или леденец. В остальное время Гришин дедушка сидит в комнате, и оттуда доносится монотонное бормотание на непонятном языке. Гришин дедушка всегда читает одну и ту же книгу, тяжелый пыльный том с золотым тиснением на корешке, вот и сейчас — дверь тихонько приоткрылась и в полоске света показалась его всклокоченная борода.