Мне было четырнадцать, почти пятнадцать, и у меня было богатое воображение. Армянская девушка должна быть скромной. Она должна оставлять мужские взгляды без внимания, как и подобает восточной красавице, она должна проплывать в мареве, подобная миражу. Она должна таить, манить, гипнотизировать, — опустив ресницы, я медленно проплывала под звуки зурны, постигая сложнейшее из искусств — отвечать, не отвечая, — обещать, не указывая сроков и дат.
Разъятые половинки абрикоса, сахарный сок на губах — тайна, которую носишь в себе. Нежная тяжесть, сладкое бремя. В деревянной пристройке за домом я долго не решалась воспользоваться душем, подозревая, и не без оснований, что кто-то непременно воспользуется возможностью разгадать мою тайну. Скорчившись, почти вжимаясь в нагретую, выкрашенную белой краской стену, я кое-как завершила обряд омовения и торопливо натянула на влажное тело одежды и, освеженная, вышла к ужину. Так и есть, — отправляя в рот пучок тархуна, плотненький веселый Арамаис поглядывал на меня с лукавой усмешкой.
Мою армянскую любовь звали Лилит. Где ты сейчас, Лилит? Вышла замуж, вырастила детей? Была счастлива, была влюблена, — была беременна, носила дитя, обнимала мужчину?
Мужчины боялись подходить к тебе. Конечно, вокруг было полно красавиц. Разных, на любой самый взыскательный вкус, а такой, как ты, больше не было. Что заставляет по-особому держать спину, улыбаться, дышать, излучать» Наверное, кровь. Любой эпитет, превозносящий девичьи прелести, кажется банальным, недостойным тебя, девятнадцатилетней.
Эрос. Только ли? Если да, то утонченный, полный недосказанности, невозможности. Если да, то еще и полудетский восторг, это постепенное узнавание, открытие, замирание — это ты? а это я. И стихи, стихи ночь напролет — то ли под деревом на скамейке, то ли обнявшись в кровати, да нет, не обнявшись, — не разнимая рук, не отводя глаз.
А я сразу узнала тебя, воробышек, — армянский воробышек, — от горного воздуха хочется петь, и много говорить, и рисовать — наклон головы, поворот шеи, эту мягкую линию, — эту древность, эту античность, эту святость, эту дьявольскую бездну — глаз, век, губ, скул.
Воробышек — это я. Ниже на полторы головы. Немой армянский воробышек, не знающий главных армянских слов. Ты знаешь, как по-армянски — я люблю тебя? — глаза ее мерцают во тьме, то лукаво, то печально.
Мин, ерку, ерек, — армянский букварь был не похож на русский. Там не было мам, которые, о ужас, с утра до вечера мыли рамы, зато там жил веселый носатый мальчик Оник, который очень любил маму, папу, дедушку и бабушку, а больше всего, что бы вы думали, что больше всего любил мальчик Оник? Правильно, учиться. Еще и еще раз вчитывалась я в эту глубочайшую сентенцию, пока Оник и его многочисленная любвеобильная родня не начинали троиться перед моим мысленным взором.
Распахнутое в киевский двор окно сулило массу соблазнов. Ну, во-первых, Таньку с третьего этажа, которая уже час дожидалась моего появления, разложив пупсов, ванночки, одежки, всяческую кукольную утварь и так называемые аксессуары на подстилке за палисадником. Во-вторых, сумасшедшего Люсика, на голове которого сидит невидимая ворона. Обхватив голову руками, несется Люсик по двору, сбивая с ног неторопливых старушек в цветастых платках. Люсик — это страшно, непонятно, но еще и интересно. Ведь не у всякого на голове обитает невидимая ворона.
Летними вечерами мы прятались в прохладном помещении игротеки, расположенной в полуподвале, в первом подъезде.
Игротека была интересным местом. Иногда там собирались взрослые, и тогда отменялись шахматные и прочие кружки. О событии извещали за несколько дней. Мол, так-то и так-то, в подвальном помещении дома номер такой-то состоится товарищеский суд над товарищем таким-то (после имени-фамилии располагалась злостная карикатура на жалкого человечка с носом, напоминающим кактус, утыканный иголочками).
Либо приглашались все желающие обсудить непристойное поведение, допустим, Марии Ивановны из шестой квартиры.
Желающие всегда находились. Чаще взрослые как-то уж слишком увлекались обсуждением несчастной Марии и не успевали заметить несколько детских голов за стульями, среди которых, конечно же, угадывалась и моя. В помещении было душно, но мы этого не замечали. Большей части произносимых слов мы не понимали, зато были вознаграждены сполна зрелищем рыдающей Марии или ее вислоносого мужа, пронзительным визгом какой-то тетки с шиньоном на голове, шуршащими старушками, заранее осуждающими все и вся узкими, будто подштопанными ртами, — а ну, брысь, — вскидывались они, и мы, опрокидывая стулья, неслись к двери, вылетали, раскинув руки, из подъезда, и неслись наперегонки, переполненные услышанным, увиденным.
Перед сном я разыгрывала целый спектакль, четко исполняя партию осужденной, опозоренной женщины, разгневанной толпы, — с увлечением вырезала из картона двенадцать фигурок присяжных заседателей, — подлец, негодяй, — пищала и басила я, усердно передвигая бумажные силуэты.
Папа колотил по клавишам пишущей машинки, — наверное, все мое детство прошло под эти звуки — вопли соседской Таньки и звук сдвигаемой каретки, — вначале была машинка с русским шрифтом, потом — с латинским, — вторая была просто обворожительна, черная, изящная, — она была воплощением изысканной добротной европейскости, особенно по сравнению с первой, русскоязычной, простенькой, но тоже симпатичной, — самым желанным казался чемоданчик от нее. Когда-нибудь, — мечтала я, — когда-нибудь машинка сломается, и чемоданчик будет мой, — момент исчезновения старой машинки не запечатлелся в моей памяти, — помню, как на ее месте появилась новая, большая, сверкающая, а старая исчезла с чемоданчиком вместе бесследно.
Я была честная девочка-врунья, фантазерка, истовая выдумщица, индейская дочь, похищенная безжалостными грабителями, я носилась по воображаемым прериям, помахивая… — чем там помахивают настоящие индейцы? — собственно, не важно, — в моем арсенале были лук, и стрелы, и ружье, винчестер, а еще прелестный пистолетик — черный, гладко-вороненый, — он правильно укладывался в ладони, и дуло проглядывало между указательным и большим, — револьвер, маузер, — я была бесстрашная девушка-эсерка и милый сердцу маузер прятала в пыльных юбках либо за поясом. Я всегда спешила на какие-нибудь воображаемые баррикады, а три адъютанта стояли навытяжку у подъезда. Три личных и очень преданных.
Я была Жанна д'Арк, жаждущая справедливости, безжалостно карающая и стремительная, я была Олений Глаз и Соколиное Перо, я была маленький лорд Фаунтлерой и умирающий от голода Оливер Твист, я была Гаврош и Жан Вальжан, Козетта и Констанция, это я стреляла в министра, президента, царя, это со мною не могли совладать вооруженные до зубов вояки и полицейские, — я была честный преступник, мужественный отступник, я путала следы и мешала карты, я была заговор и возмездие, я была всадник и жеребец, я была знамя революции и ее невинная жертва, я скрывалась в засаде и сжигала мосты.
Это я изобрела порох, чуть не отправив на тот свет ни в чем не повинных жителей пятиэтажки, упирающейся торцом в театр военных действий.
Мой адъютант предал меня. Зажав между скамьей и облупленной стеной грязного василькового цвета, он поведал о тайнах деторождения. Сжимая мои плечи и выдыхая в лицо ужасное — напрасно смыкала я глаза и зажимала уши, и обращалась в соляной столп, и просила пощады. В голосе его звенели победные нотки, превосходство силы. В тот день мы поймали двух синекрылых стрекоз и одного майского жука, наши колени были сбиты и локти исцарапаны, — патроны закончились, — могильным голосом произнесла я, — о, как же я презирала его, предавшего меня, о, как же я презирала и как была унижена, — медленно, будто в кино, вынимала я крашеные перья из всклокоченной головы, и подвывала без слез, со сжатыми губами, — меня больше не звали Индеец Джо, я была девчонкой в брезентовых шортах, я была просто девочкой-вруньей, смешной балаболкой, — я была развенчана, деморализована, убита. Униженный король Матиуш, оставшийся один на один с безжалостным миром, я медленно поднималась по ступенькам, волоча за собой обрывки красной мантии, грохоча маузером, растирая разбитое колено.