— Лотточка, — простонала она, — ты что, не понимаешь? Не понимаешь?
У Лотты, зажатой между колонной и телом немки, кружилась голова. Она хотела вырваться из этой нелепой близости, провалиться сквозь землю, исчезнуть. Но в ней боролись два начала: ее происхождение и присущая ей избирательная память, которые, подобно давним врагам, заключили между собой вынужденный союз.
— Дорогая моя, — шепнула немка ей на ухо, — это ведь я, Анна!
Волшебный фонарь начала двадцатого века дает волю воображению. Пустоту между кадрами диафильма зрители должны заполнить сами. На экране эркер второго этажа в югендстиле. На оконном стекле два расплющенных носа, две пары глаз с опаской наблюдают за прохожими. Сверху все женщины похожи друг на друга: в шляпах поверх стянутых в пучок волос, в приталенных пальто с крошечными пуговицами и ботинках на шнуровке. Но лишь у одной из них блестящий алюминиевый ящичек. Каждый вечер она закрывает за собой двойные двери магазина «Надежда» и пересекает улицу, держа под мышкой ящичек, в котором собрана дневная выручка. Стоит ей переступить порог дома, как девочки тут же забывают про ящичек и начинают кружить у ног матери. Она расстегивает миллион пуговиц и только потом сажает дочек на колени. Изредка, в вице большого исключения, она берет их с собой в магазин, по названию которого нетрудно догадаться, что речь идет о социалистическом кооперативе. Мать, красующаяся за высокой коричневой кассой, словно царица на троне, угощает их зефиром в шоколаде. Она заправляет здесь всеми финансовыми делами. С тех пор как она стала хозяйничать за кассой, оборот магазина удвоился. Она — умный, старательный и надежный работник. Однако никто не знает, что она тяжело больна. Болезнь разъедает ее изнутри, но никак не отражается на внешности этой дородной вестфальской блондинки.
В проектор закладывается новый диапозитив — осторожно, пожалуйста, ничего не перепутайте. На экране комната, куда девочки входят только в сопровождении отца. Здесь вечные сумерки, пропитанные горько-сладким запахом. На дубовой кровати под мрачной гравюрой с изображением черных скал и чахлых елей лежит их мать — незнакомка с ввалившимися щеками и синяками под глазами. Они пятятся назад от исполненной отчаяния, вымученной улыбки, которая появляется на ее лице при их приближении. Отец, всякий раз легонько подталкивающий их к постели больной, однажды и сам укладывается на импровизированной кровати в гостиной. Он велит им вести себя тише воды ниже травы, потому что недомогает и жаждет покоя. Они понуро сидят на диване перед окном, смотрят вниз и — игнорируя женщину под скалистым пейзажем — ждут, когда же появится блестящий ящичек и разрядит тяжелую атмосферу. На улице постепенно темнеет. Они не имеют представления о времени: его течение измеряется ожиданием ящичка. Затем раздается робкий звонок в дверь. Они мчатся в прихожую. Анна, движимая врожденным инстинктом первенствовать, встает на носочки и открывает задвижку.
— Тетя Кейте, тетя Кейте, вы нас заберете? — бросается к ней Анна.
— Вы нас заберете? — отзывается эхом Лотта.
При виде следующего кадра зрители, скорее всего, прослезятся. На диване стоит продолговатый ящик, на котором спиной к толпе незнакомых родственников, заполонивших комнату, сидят Анна и Лотта. Благодаря ящику, они достают ногами до подоконника. Они обнаружили, что можно заглушить жалобные причитания взрослых, если тарабанить по окну подошвами тесных лаковых туфель, которые напялила на них тетя Кейте. Они выбивают прочь эту необъяснимую задержку в их жизни и одновременно пытаются сделать так, чтобы все снова стало, как прежде. Поначалу присутствующие в комнате выказывают терпение — в конце концов, правил поведения для трехлетних детей, потерявших мать, просто нет. Но стук продолжается, а девочки остаются глухи к дружелюбным замечаниям взрослых. Тогда терпимость сменяется раздражением. Этот перестук напоминает примитивную дробь тамтамов, под которую, как пишут в иллюстрированных журналах, провожают в последний путь своих соплеменников дикари в Африке. В такой момент уж можно проявить хоть толику христианского благочестия. Их просят слезть с ящика, но они упорно сопротивляются, отмахиваясь от рук, которые пытаются их оттуда стащить. И только когда из похоронного бюро приходят носильщики в зловещих форменных одеяниях, они позволяют тете Кейте снять их с ящика. В дальнейшем они ведут себя образцово, за исключением одного маленького инцидента. В длинной процессии, тянущейся за катафалком под неуместно жарким весенним солнцем, тетя Кейте едва успевает помешать им стянуть с себя черные шерстяные пальтишки, которые специально для этого дня сшила им прикованная к постели мать.
По-видимому, она недооценила стойкость своего организма и просчиталась с временем года.
Главный участник события лежит в больнице. Каждый вечер, в половине седьмого, тетя Кейте с детьми появляется напротив одного из боковых фасадов с бесчисленными окнами. В одном из них виднеется лицо, черты которого убеждают Анну и Лотту, что отец не исчез в никуда так же предательски, как их мать. Они машут ему, а он машет им в ответ большой белой рукой — он водит ей перед лицом туда — сюда, словно желая стереть свое изображение в стекле. Успокоенные, они отправляются спать. В один прекрасный день, совершенно изможденный, он возвращается домой. Когда они залезают на него, чтобы обнять, он со стыдливой печальной улыбкой ставит их обратно на пол.
— Я не могу вас целовать, — говорит он, — иначе вы тоже заболеете.
Кадры в проекторе принимают более радостный характер. Отец возобновляет свою деятельность в качестве управляющего социалистическим институтом, организованным в здании бывшего казино, для рабочих, которые желают избавиться от своего невежества. Надпись над входом в библиотеку гласит: «Знание — сила». Двери в их квартиру на втором этаже всегда распахнуты настежь. Как и детям консьержки, Анне и Лотте выпало счастье расти в этом дворце пролетарской культуры. Вместе они играют в салки в широких мраморных коридорах, прячутся за неохватными колоннами и кулисами сцены, прыгают в огромном круглом фойе, где детские крики поднимаются высоко к витражу, а проникающее через него солнце заливает их карминным и бирюзовым светом. Лотта открыла для себя тайны акустики; она стоит под самой высокой точкой сводчатого потолка и с откинутой назад головой поет песенку о кельнском трамвае. Неугомонная Анна, подстрекаемая соседским мальчиком, прыгает на бидермайерском диване с шелковой обивкой, как на трамплине, пока пружины не начинают пищать, а голова кружиться; Анна падает, ударяясь ртом о спинку из красного дерева. Диван стоит в помещении, демонстрирующем светскую роскошь конца века. Над богато орнаментированным буфетом с медными кранами, под облезлым позолоченным потолком висят хрустальные люстры; стены украшены десятками потускневших от времени зеркал, в которых до сих пор отражается азартный дух старой финансовой элиты и ее паразитов — а также пунцовая девочка с окровавленной губой. Отец строго-настрого запретил входить в эту комнату. С виноватым видом Анна вбегает в его кабинет.
— Что случилось? — спрашивает он, указывая на пораненную верхнюю губу.
Анна вмиг сочиняет байку. Она живописует совершенно иную ситуацию — проще и потому правдоподобнее. Играя в саду, признается Анна, опустив глаза, она наскочила на деревянный столик. Остановив кровь, отец ведет Анну в сад.
— Так, — говорит он, — а теперь покажи, как это произошло.
Анна мгновенно осознает, как коварно обманула саму себя: стол такой высокий, что девочке ее роста нужно упасть с неба на землю, чтобы верхней губой задеть о край стола.
— Понятно, — говорит отец подозрительно мелодичным тоном. Между большим и указательным пальцем он зажимает кусочек кожи на ее голой руке, причиняя ей резкую боль. Это единственное наказание, которое останется в ее памяти на долгие годы — наказание, на всю оставшуюся жизнь определившее ее выбор в пользу правды.
Однако темперамент Анны не так-то просто обуздать. Вскоре после этого она ломает руку на мраморной лестнице фойе и плачет навзрыд, словно истеричная графиня, проигравшая все свое состояние. К ней присоединяется и Лотта, симбиотически ощущающая страх и боль за сестру. Руку заковывают в гипс и подвешивают. Когда Анна в таком виде выходит из больницы, Лотта вновь заливается слезами. Никто не знает, почему она плачет, — из солидарности или из зависти? Лишь после того, как ее левую руку заматывают импровизированной повязкой и подвешивают на кухонном полотенце, она успокаивается.