Один из русских военнопленных занимал в замке привилегированное положение — ему надлежало растапливать печи и поддерживать в них огонь. С корзиной дров он изо дня в день ходил по замку. Никто с ним не заговаривал — считать русских за людей было наказуемым. Однажды Анна столкнулась с ним в одной из комнат. Он выполнял свою работу тихо, почти незаметно, как если бы и сам сознавал, что не имеет права на существование. Не задумываясь о последствиях, Анна обратилась к нему, как поступила бы с любым человеком, оказавшимся с ней с глазу на глаз. К ее удивлению, он ответил ей на ломаном немецком; к тому же его звали Вильгельмом — когда немецкий император наносил визит царю, всех новорожденных окрестили этим именем. Еще один крестник императора, ухмыльнулась про себя Анна. Его речь обволакивали мягко вибрирующие русские согласные. После первого знакомства она все чаще заходила в комнаты, где топились печи. Он признался ей, что люди в сараях голодают и испытывают нужду во всем. Она таскала для него еду с кухни. По вечерам она кромсала на кусочки ненужное постельное белье в синюю клетку и шила из него носовые платки для пленных. Она собирала выброшенные зубные щетки, остатки зубной пасты, негодные расчески, обмылки. Вильгельм тайком проносил вещи в сараи, где их с жадностью принимали и пускали в дело. Она не углублялась в мотивацию своих действий, подрывные замыслы были ей чужды — она попросту не могла выносить контраста между относительным благополучием в замке и лишениями в сараях.
Вильгельм держал ее в курсе циркулирующих среди русских и поляков слухов, которые обнажали теневую сторону ликующих кинохроник: немецкое наступление застопорилось — именно тогда, когда они полагали, что миллионные потери истощили русскую армию, на защиту каждого мертвого советского солдата встали десятки живых. «А в Туле?» — у Анны защемило сердце. Он извинился: мол, не владеет такими подробностями. А как доходили до него все эти слухи? Мда… он развел руками с восточной улыбкой. Источник информации оставался для нее за семью печатями. Приносили ли вести стаи перелетных птиц, пронзавшие серое небо, или же почтальоном был хорошо тренированный марафонец, в олимпийском темпе покрывающий расстояние до польской границы и по дороге забегающий во все поместья, где работали поляки?
— Ты воистину настоящая немка, — сказала Лотта, качая головой.
— Почему? — Анна насторожилась.
— Настоящая деятельная немка… Как ты решила проблему со стиральной машиной… все в духе экономического чуда. Но вот только…
— Да? — Анна превратилась в саму благосклонность, готовая устранить любое недоразумение.
— Стали ли прачки в конечном итоге счастливее в этом налаженном тобою хозяйстве? Они по-прежнему смеялись, пели, болтали?
Анна устало пожала плечами:
— Они по-прежнему получали свой кофе с печеньем. Но прогресс нельзя остановить. В эпоху землевладельцев рабочий люд научился читать и писать, больше ничего не требовалось. Потом пришло время, когда этот же люд больше не желал пребывать в невежестве — такой была и я — и получил образование, затем появилось телевидение, компьютеры… Если мы захотим вдруг снова смеяться, петь и трепать языком, придется выключить всю технику и отказаться от комфорта, который она нам предоставляет.
— И все же многое утрачено.
— Не стоит романтизировать утраченное.
И опять этот старый камень преткновения. Они смотрели в окно сквозь женщину с лебедем, пытаясь упорядочить свои мысли, собрать воедино воспоминания, подобно клочкам бумаги разворошенные ветром и разнесенные в разные стороны.
— То, что ты помогала русскому пленному, я хорошо понимаю, — промурлыкала Лотта, — в глубине души ты надеялась, что то же самое русские сделают и для Мартина, попади он в плен…
— Нет… — Анна поджала губы. — Я просто ему помогала, бескорыстно.
— Под этим могли скрываться неосознанные мотивы. С того момента, как мы начали скрывать людей у себя в доме, я почувствовала, что наконец могу что — то сделать… для Давида…
— Так вы прятали у себя людей…
Лотта кивнула.
— Евреев?
— В основном.
Анна вздохнула всеми своими округлостями.
Они пообедали в ресторане на площади Альберта с видом на огромного ангела, который обосновался на высоком пьедестале, откуда озадаченно разглядывал человечество. Затем совершили небольшую прогулку по городу, выполнив положенную норму терапевтической активности. По пути заглянули в церковь из серого гранита с тремя башнями, шпили которых, как учительские карандаши, указывали в небо. На сей раз, ради разнообразия, они согласились друг с другом, что церковь на удивление некрасива. Вооружившись исторической брошюркой, они без всякого вдохновения расхаживали по сумрачному помещению.
«Построена в 1885 году, в романо-германском стиле, по канонам кельнской школы», — зачитывала Анна.
— Я и не знала, что мы экспортировали тогда столь чудовищную архитектуру!
Они задержались у скульптуры, изображающей группу ангелов с мечами и епископскими жезлами. Скульптура попала сюда из прежней церкви, стоявшей когда-то на этом самом месте. Со скучающими лицами они покинули Божий храм и направились прямиком в кафе напротив — утешение для разочарованного прихожанина. Обе смерть как хотели кофе. Истребитель по диагонали рассек небо, почти касаясь мизантропических церковных башен, точно собирался их перечеркнуть.
Когда однажды летом на пороге появилось элегантно одетое трио Фринкелей, никто и не подозревал, что сей на первый взгляд безобидный визит станет вехой в жизни Лоттиной матери и ее семьи. Встречу устроил Брам Фринкель, которому в ту пору уже исполнилось восемнадцать; все эти годы он дружил с Куном. Они выпили нечто похожее на кофе. В честь Макса Фринкеля, который со времени своей эмиграции из Германии снискал славу первой скрипки в оркестре радиовещания, отец Лотты поставил «Двойной концерт» Баха. Гости внимали каждому звуку так, словно специально пришли послушать это сочинение. Однако когда угасли последние ноты, война тут же заняла их место — во внезапной тишине, в суррогатном кофе, в присутствии Фринкелей.
— Вы меломан… — начал Фринкель с сильным немецким акцентом, смущенно теребя подбородок. Это придавало ему смелости просить Лоттиных родителей о гостеприимстве — за плату, разумеется, и на короткий срок, пока не отыщется окончательное решение.
— Все евреи из Хилверсума должны собраться в Амстердаме… — сказал он многозначительно.
— Прекрасно, что вы живете на отшибе, — добавила его жена Сара на безупречном голландском. — Макс мог бы беспрепятственно репетировать — его здесь никто не услышит.
Это была маленькая подвижная женщина с накрашенными под цвет платья губами и ногтями.
Кровать Брама переместили в комнату Куна, чета Фринкелей вселилась в детскую; раздававшиеся оттуда головокружительные рулады и флажолеты сотрясали стены. Когда заканчивал играть отец, эстафету перенимал сын, исполняя цыганские мелодии и «Славянские танцы» Дворжака. К ним наведался старый приятель, с которым они познакомились еще в Германии и которому доверяли, Леон Штайн. Когда-то он покинул свою страну и отправился на гражданскую войну в Испанию бороться против фашизма. Затем он долгое время жил и работал в Харлеме, у своего дяди, изготовителя бочек и ящиков, которому за большую сумму денег немцы позволили бежать в Америку. Верховых лошадей взять с собой ему разрешили, а вот племянника — нет, поскольку тот в результате своей испанской авантюры лишился гражданства. Новый Свет по другую сторону океана распахивал двери для всех национальностей, но герметично закрывал границы для лиц без гражданства. Штайну срочно требовалось пристанище. Временно, объяснил он. В нем еще не угас былой пыл испанского антифашиста, толкнувший Леона в голландское Сопротивление. Его случай являл собой яркий образец презрения к смерти — более еврейской внешности, чем у него, было не найти, даже когда во время налета он носил немецкую военную форму и отдавал приказы на своем родном языке.