Через час, услышав что-то, проснулась моя жена.
— Это ты, Дуг? — подала она голос. — Что ты делаешь?
— Собираюсь в дорогу, — ответил я. — Я еду.
— А-а, — пробормотала она, перевернулась на другой бок и уснула.
Скорей!
— Посадка заканчивается! — громко закричал проводник.
Поезд дернулся и лязгнул.
— Пока! — крикнул я, вскакивая на подножку.
— Хоть бы когда-нибудь, — закричала жена, — полетел!
Полетел?И лишил себя возможности всю долгую дорогу обдумывать убийство? Возможности смазывать не спеша пистолет, заряжать его и думать о том, какое лицо будет у Ральфа Андерхилла, когда, через тридцать шесть лет, я возникну перед ним, чтобы свести старые счеты? Полетел?Да я скорей пойду пешком через всю страну и, останавливаясь на ночлег, буду разжигать костры и поджаривать на них свою желчь и прокислую слюну, и буду опять есть свои старые, высохшие, как мумии, но все еще живые обиды и трогать синяки, которые не зажили до сих пор. Полетел!
Поезд тронулся. Моя жена исчезла.
Я ехал в Прошлое.
На вторую ночь, проезжая через Канзас, мы попали в потрясающую грозу. Я не ложился до четырех утра, слушал, как беснуются громы и ветры. Когда стихии разбушевались дальше некуда, я увидел свое лицо — негатив его — на холодном стекле окна и подумал: куда едет этот дурак?
Убивать Ральфа Андерхилла.
За что? А за то! Помнишь, как он бил меня? До синяков. Обе мои руки были в синяках от самого плеча; в синих синяках, черных в крапинку, каких-то странных желтых.
Ударит — и убежит, таков он был, этот Ральф. Ударит — и убежит…
И, однако, ты любил его?
Да, как мальчики любят мальчиков, когда мальчикам восемь, десять, двенадцать и мир невинен, а мальчики злее злого, ибо не ведают, что творят, но творят все равно. И видно, где-то в потаенных глубинах души мне было обязательно нужно, чтобы мне причиняли боль. Мы, «закадычные друзья», нуждались друг в друге, ему нужно было бить. Мне — быть битым. Мои шрамы были эмблемой нашей любви.
За что еще хочешь ты убить Ральфа через столько лет?
Резко закричал паровозный гудок. Ночная страна бежала мимо.
И я вспомнил, как одной весной пришел в школу в новом костюмчике из твида и Ральф сбил меня с ног и вывалял в буром месиве грязи и снега. И он смеялся, а я, готовый провалиться сквозь землю, перепачканный с головы до ног, напуганный предстоящей взбучкой, побрел домой переодеться в сухое.
Вот так! А еще что?
Помнишь те глиняные фигурки персонажей из радиопьесы о Тарзане, которые тебе так хотелось иметь? Тарзан, обезьяна Кала, лев Нума — любая фигурка стоила всего двадцать пять центов! Да-да! Они были неописуемо прекрасны! О, вспомнить только, как где-то вдалеке, в зеленых джунглях, путешествуя по деревьям, завывал обезьяночеловек! Но у кого в самый разгар Большой Депрессии нашлось бы двадцать пять центов? Ни у кого.
Кроме Ральфа Андерхилла.
И однажды Ральф спросил тебя, не хочешь ли ты получить одну из этих фигурок.
«Хочу ли! — воскликнул ты. — Конечно, конечно!»
Это было в ту самую неделю, когда твой брат в странном приступе любви, смешанной с презрением, отдал тебе свою старую, но дорогую бейсбольную перчатку.
«Ну, что ж, — сказал Ральф, — я дам тебе лишнюю фигурку Тарзана, если ты отдашь мне бейсбольную перчатку».
«Ну и дурак же ты! — сказал я себе. — Фигурка стоит двадцать пять центов. Перчатка — целых два доллара! Это нечестный обмен! Не меняйся!»
Но все равно я помчался с перчаткой назад домой к Ральфу и отдал ее ему, а он, улыбаясь еще презрительней, чем мой брат, протянул мне глиняного Тарзана, и я, переполненный радостью, побежал домой.
Брат узнал про бейсбольную перчатку и глиняного Тарзана только через две недели. И когда узнал, бросил меня одного за городом, среди фермерских полей, куда мы с ним отправились на прогулку, и ушел — бросил за то, что я такой остолоп. «Фигурки Тарзанов ему понадобились, бейсбольные перчатки! — бушевал он. — Больше ты не получишь от меня ничего и никогда!»
И где-то на сельской дороге я бросился на землю и разрыдался: мне хотелось умереть, чтобы вместе с рвотой меня покинула и моя несчастная душа.
Снова забормотал гром.
На холодные окна пульмана падал дождь.
Что еще? Или список закончен?
Нет. Еще одно, последнее, страшней всего остального.
За все те годы, когда в шесть утра Четвертого Июля ты прибегал к дому Ральфа бросить камешки в его окно, покрытое каплями росы, или в конце июля или августа звал его в холодную утреннюю голубизну станции смотреть, как прибывает на рассвете цирк, — за все эти годы он, Ральф, ни разу не прибежал к твоемудому.
Ни разу ни он и никто другой не доказал своей дружбы тем, что пришел к тебе. Ни разу никто не постучался в твою дверь. Окно твоей комнаты ни разу не вздрогнуло и не зазвенело глуховато от брошенного в стекло конфетти из комочков сухой земли и мелких камешков.
И ты твердо знал, что в тот день, когда ты перестанешь бегать к дому Ральфа, встречаться с ним на заре, ваша дружба кончится.
Однажды ты решил проверить. Не приходил целую неделю. Ральф ни разу не пришел к тебе. Было так, как если бы ты умер и никто не пришел к тебе на похороны.
Вы с Ральфом виделись в школе — и никакого удивления, ни вопроса. Самой маленькой шерстинки не хотело снять с твоего пиджака его любопытство. «Где ты был, Дуг? Ведь должен я кого-нибудь бить! Где ты пропадал, Дуг? Мне некого было щипать!»
Сложи все эти грехи вместе. Но особенно задумайся над тем, последним.
Он ни разу не пришел ко мне. Ни разу не послал ранним утром песни к моей постели, не швырнул в чистые стекла свадебный рис гравия, вызывая меня на улицу, в радость летнего дня.
И за это последнее, Ральф Андерхилл, думал я, сидя в вагоне поезда в четыре часа утра, когда гроза стихла, а у себя на глазах я почувствовал слезы, за это последнее и переполнившее чашу я завтра вечером тебя уничтожу.
Убью, подумал я, через тридцать шесть лет. О господи, да я безумней, помешанней Ахава!
Поезд надрывно завопил. Мы неслись по равнине, как механическая, на колесах, греческая Судьба, увлекаемая черной металлической римской Фурией.
Говорят, что вернуться в Прошлое нельзя. Это ложь.
Если тебе посчастливилось и ты рассчитал все правильно, ты прибудешь на закате, когда старый городок полон золотого света.
Я сошел с поезда и зашагал по Гринтауну, потом остановился перед административным зданием; оно полыхало пламенем заката. Деревья были увешаны дублонами. Крыши, карнизы и лепка были чистейшая медь и старое золото.
Я сел на скамейку в сквере перед административным зданием, среди собак и стариков, и сидел там, пока не зашло солнце и в Гринтауне не стало темно. Я хотел насладиться смертью Ральфа Андерхилла сполна.
Такого преступления не совершал еще никто.
Я побуду здесь, совершу убийство и уеду, чужой среди чужих.
Кто, увидев тело Ральфа Андерхилла на пороге его дома, посмеет предположить, что какой-то двенадцатилетний мальчик, которого послало в дорогу немыслимое презрение к себе, прибыл сюда не то на поезде, не то на машине времени и выстрелил в Прошлое? Такое представить себе невозможно! Само мое безумие было мне наилучшей защитой.
Наконец в восемь часов тридцать минут этого прохладного октябрьского вечера я встал и отправился на другой конец городка, через овраг.
Я ни на миг не усомнился в том, что Ральф по-прежнему здесь.
Ведь вообще-то случается, что люди и переезжают… Я свернул на Парковую улицу, прошел двести ярдов до одинокого фонарного столба и посмотрел напротив, на другую сторону. Белый двухэтажный викторианский дом Ральфа Андерхилла ждал меня.
И я чувствовал, что Ральф Андерхилл в этом доме.
Он был там, сорокавосьмилетний, точно так же как здесь был я, сорокавосьмилетний и полный старой, усталой и себя самое пожирающей отваги.