Я молча поднялся.
– Не повезло вам, товарищ корреспондент, – сказал сочувственно Валентин Степанович.
– Я же не корреспондент. Я, собственно…
Хозяйка и ее брат, продолжая что-то говорить, проводили меня до калитки. За мной с резким стуком задвинулась щеколда.
А на плотине, изогнув шею, мне вслед злобно прошипел гусак.
НЕТ! ЭТО НЕ СОН!
– Как я напутал! Как напутал! – терзался я, тяжело поднимаясь по лестнице.
Не зажигая огня, не глядя на кота Топа, который трогал меня лапкой, сидел я в пустой квартире. Окна были раскрыты на тихую Ленивку. В комнатах становилось все темнее и темнее. Я сидел, уронив руки на резные деревянные поручни кресла, поддерживаемые арапчатами, которые, по воле резчика, смеялись. Надо мной?
Вот, шурша, под окном пробегает машина – она спешит к своей цели. Вот на Москве-реке коротко прогудел пароходик. На нем катаются москвичи; их конкретная цель – отдых. Все кругом имеет какую-то свою «целевую установку». А я? К чему мне стремиться?
– Какая бессмыслица! Какая нелепая трата времени!.. – вздыхал я.
Наконец я поднялся с кресла.
Зажечь лампу. Взяться за работу. Пожалуй, за этот тяжелый пакет – рукопись начинающего автора. Буду читать.
Зазвонил телефон. Резко и настойчиво. Я нехотя снял трубку.
– Слушаю!
– Мне Григория Александровича!
– Я у телефона. Кто говорит?
– Таня… Бобылева Таня.
– Таня?! Откуда вы говорите?
– Из Шелковки. С почты. Простите меня. Виновата. Обещала вас встретить у калитки нашего дома в Шелковке. Опоздала по уважительной причине: утром пошла было с моим другом, художником Петей, и его товарищами на выставку в Пушкинский музей. Знаете, верно? Так вот, очередь была страшная. Мы подумали-подумали: а не пойти ли нам в загс? Так и решили. Заняли очередь на выставку, а сами побежали в загс. Подали заявление. Теперь – все. Пусть мамд как хочет. Не отступлюсь. Это вам спасибо. Хоть вы с мамой и не говорили про то мое дело, а меня крепко поддержали своим рассказом в газете. Так что спасибо вам все-таки большое.
– Хорошо, хорошо. Но скажите мне поскорее, как там у вас…
Но Таня меня не слушает.
– Из загса я уж на выставку не пошла, а на всех скоростях полетела в метро, а из метро – на автобус. Думала, успею. Просчиталась самую малость. Такая досадища! Примчалась домой – вы уже ушли, а мама и дядя Валентин Степанович растапливают русскую печь у дачников. Вы им сказали, что печатаетесь в газете, приехали за какими-то листками. Дядя и перепугался. Он что-то был раньше с газетчиками не в ладу. Вот они с мамой и решили: от греха подальше… Лучше пожечь все листки.
– И сожгли?! – вскричал я, схватившись за голову.
– Только начинали. А как я поняла, у вас есть какой-то интерес (может, я не так выразилась – тогда извиняюсь) к этим упаковочным листкам, так я сразу же накричала на мать, на дядю, раскидала щепки и поленья. Листки выхватила из пламени – и сразу в пакет. Звоню вам по телефону с почты. Завтра привезу самолично. С утра пораньше. Все. Пока все.
Телефон умолк.
А я… я стоял у телефона и машинально поглаживал его рукой. Какой ты добрый, старый телефон!
И вечерняя темь мне казалась белым светом.
Нет, это не сон: Таня Бобылева сдержала обещание.
Утром передо мной лежали листки, вытащенные из горящей печки. Те самые листки, из которых женщина в кофте с разными пуговицами, продавая вишни, сворачивала кульки.
Позабыв обо всем на свете, я схватил первый попавшийся листок. Оказалась переписка двух врачей-психиатров. Я погрузился в чтение.
И предстал предо мною совсем иной мир.
Часть вторая
ПОТЕРЯННАЯ МЕЛОДИЯ
ПЕРВОЕ ПИСЬМО ДОКТОРА ОЗЕРОВА ПРОФЕССОРУ СМЫСЛОВУ
14 так, я прочел первый попавшийся листок. Взялся за другой и сразу увидел: листки перепутаны. Не мудрено: верно, очень торопливо пихали их в огонь проворные руки мамаши и дядюшки Тани Бобылевой в Шелковке!
Я стал осторожно разбирать листки. Одни обгорели но краям – огонь русской печки едва лизнул их; другие по коробились, почернели и ломались при первом прикоснове нии.
Терпеливо подбирал я эти драгоценные нолуистлевшие листки. И вот прочитал:
«Дорогой мой друг и коллега
Степан Иванович!
Жду твоего врачебного и товарищеского совета.
Мне, как тюремному врачу, надлежит обосновать медицинское заключение о действительной душевной болезни политического преступника Веригина, по образованию медика, обвиняемого в действиях, направленных к возмущению в народе и в войсках. Для меня, как эксперта, его болезнь столь же бесспорна, сколь бесспорен для суда факт свершения тяжкого государственного преступления оным человеком.
Твой Николай Озеров.
Прилагаю запись моей первой беседы с Веригиным.
Я пришел в тюремную камеру, чтоб освидетельствовать Веригина по поводу его вменяемости и дать экспертное заключение.
Арестант встретил меня вопросительным взглядом. Я отрекомендовался и спросил, как его здоровье.
– Дважды два… дважды два… Произнесите, доктор, произнесите же только эти два слова, – неожиданно, но очень настойчиво сказал Веригин, не ответив на мой вопрос. – Итак, дважды два? – повторил он. Взгляд заключенного сделался насмешливо-выжидательным.
– Хорошо, хорошо господин Веригин, – поспешно сказал я. – Сейчас произнесу эти два слова. Но, пожалуйста, напомните мне, какой сегодня день?
– А-а… Вы вот о чем! Чаадаева объявили безумцем… И Чацкого, конечно, сочли сумасшедшим… Так вы, доктор, по поручению начальства пришли ко мне в камеру, чтоб проверить, в своем ли я уме. Не так ли? – Ясная, веселая улыбка преобразила лицо Веригина. – Извольте! Отвечу на ваш вопрос. Сегодня среда. 15 июля 1858 года. По святцам это день святого равноапостольного князя Владимира, а попросту – именины. Что? Удовлетворены? Верно?
– Верно.
– Ну, а теперь, доктор, повторите за мной: дважды два.
– Что ж, извольте. Дважды два…
– Стоп! Довольно, доктор, сознайтесь: чуть вы произнесете эти два слова – «дважды два», – как тут же в голове возникло и третье слово: четыре.
– Ну что же? Где дважды два, там и четыре. Но не понимаю, к чему вы клоните.
– А вот к чему: чуть подумал «дважды два», как готово слово «четыре». Слово «низ» тотчас же вызывает в сознании людей слово «верх», при слове «свет» немедленно появляется слово «тьма», слово «да» сейчас же родит слово «нет», «день» – «ночь». Их много, таких непременных слов. А вот на слово «жизнь» тотчас у всех людей на свете мысленно возникает слово «смерть».
– Да, господин Веригин, где жизнь, там и смерть. Жизнь кончается смертью.
– Обязательно? Навсегда?
– Как дважды два – четыре.
– Так нет же! Настанет время, и наши потомки будут вспоминать нас и жалеть, что наш век был так короток и они не смогли увидеть нас.
– Вы хотите сказать…
– Я понял, как распорядиться со смертью.
– Так расскажите.
– Амеба не знает трупа, – медленно начал Веригин. – Она бессмертна. Один ученый подсчитал: от одной особи ресничной инфузории тысячу триста восемьдесят четыре поколения. Ну и прекратил счет. А человеку отпущено семьдесят, самое большее – сто лет. Природа «даровала» человеку разум, ассоциации, волю, но укоротила жизнь.
– Теперь ответьте мне на два вопроса, – сказал я. – Первый вопрос: вы хотите, чтоб человек жил вечно? Ищете бессмертие?
– О нет! – живо отозвался Веригин. – Вечно живут только боги, выдуманные людьми. А я… я ищу (и найду) то тысячелетие, что природа отобрала от человека. Счет веду на тысячу лет.
Почему на тысячу, а не на миллионы… миллиарды?
– А потому, что в природе есть такой счет. Вот секвойя: часы жизни этого дерева природа завела даже не на одну тысячу лет. Ну, это особый разговор.
– Теперь, коллега Веригин, второй вопрос: как вы думаете даровать человеку тысячелетнюю жизнь?