— Не могу понять, — вздыхает Галка.
— Чего?
— Смысл подстановки ясен. А вторая граната зачем?
— Чтобы нельзя было опознать убитого. Терентий бросал под ноги — удар мог пощадить лицо. Вторая граната не пощадила: бросили в голову.
— Не проще ли было Паулю тихо перевестись из Одессы, не прибегая к столь сложным и кровавым мистификациям?
Я уже не могу сидеть. Я хожу взад и вперед между койками каюты, размышляя вслух.
— Видишь ли, во-первых, Волошин–Гетцке игрок. В картах — блеф и риск, в шахматах — неожиданность и атака. Таков он и в жизни. “Проще” для него неинтересный тактический ход. Во-вторых, у берлинского начальства Пауля были, по-видимому, на него свои расчеты. Уже тогда гитлеровская разведка забрасывала к нам и в сопредельные славянские страны специально подобранных агентов для долговременной резидентуры. Посылали человека на случай, если понадобится в будущем. Жил бы законспирированный, незаметный до того, пока не потребуется. Гетцке был для этого идеальным кандидатом. Родной для него русский язык, знание правовых норм и моральных устоев советского общества, его эстетических вкусов и бытовых черт плюс преуспевающая деятельность на гестаповском поприще и наиболее ценимые качества империалистического разведчика — ум, хитрость, жестокость и неразборчивость в средствах. Все остальное уже было делом техники.
— А почему ты решил, что Сахаров — это Волошин?
— Узнал его. И не я один.
— Видела. На причале. — Тон Галки уже становился чуть ироничным. — Интересно, по каким признакам вы его узнали? Я, например, и сейчас не узнаю.
— Ты знала его мальчиком. В эсэсовском мундире не видела. В “Пассаже” он не жил, по улицам разъезжал в машине, а в гестапо, к счастью, тебя не допрашивал.
— Пусть так. Но за три десятка лет человек иногда меняется до неузнаваемости.
— Например, отращивает бороду.
— Давай без сарказма, — уже сердится Галка. — Я не знаю, потому и спрашиваю.
— А я и объясняю. Ты знала Павлика Волошина, но не встречалась с Паулем Гетцке. А мы с Тимчуком встречались. И неоднократно. Лицом к лицу, как говорится.
— И что же в лице Сахарова оказалось волошинским?
— Во-первых, глаза. Или, точнее, что-то общее в них, собирательное: холодное недоверие к собеседнику, колючий огонек, умение скрывать что-то свое подспудное, другим неизвестное. Я не могу сформулировать точнее эту общность глаз, но, заглянув в глаза Сахарова, внутренне содрогнулся — столь знакомыми они мне показались.
— Это не для прокуратуры.
— Конечно. Впечатление — не доказательство: показалось, приснилось, привиделось. Есть, правда, и другая общность портрета. Похожи лоб, высокий взлет бровей, ноздри хищника, маленькие уши. Увы, все это не “особые приметы” — найдешь у множества лиц в толпе. Но есть какие-то штрихи индивидуальности, неповторимые оттенки личности, характерные, присущие только одному человеку привычки. Один пробует языком когда-то беспокоивший его зуб, отчего лицо чуть-чуть кривится и морщится. Другой в минуту задумчивости теребит мочку уха, третий предпочитает чесать затылок, четвертый полуприкрывает рукою рот, когда удивляется. По таким привычкам часто безошибочно угадываешь сходство.
Галка напряженно молчит, думает. Глаза по-прежнему недоверчивы.
— У Павлика была своя манера входить в воду с пляжа, — вспоминает она, — нырял под волну на мелководье и плыл под водой, пока позволяло дыхание, затем выскакивал на волну, как дельфин, и уплывал далеко в море, почти не видный с берега. Впрочем, это тоже не “особая примета”. Так купаются многие.
— В том числе и Сахаров. — Где это ты видел?
— На пляже в Ялте, когда вы уезжали на экскурсию.
— Смешно.
— Скорее, любопытно. Не “особая примета”, согласен. Но есть и особая. У Павлика Волошина, когда он начал курить, появилась и своя манера закуривать: затянуться, вынуть сигарету изо рта двумя пальцами, отставив мизинец — этакий одесский лихаческий шик — и посмотреть на тлеющий огонек папиросы. Точь-в-точь так же закуривает и Сахаров. Привычка настолько слилась с его личностью, что он забыл о ней как об “особой примете”. Мелкий просчет, но просчет.
— А ты рискнешь утверждать, что такая же мальчишеская привычка не сохранилась с детских лет и у некоего Сахарова?
— Не рискну, конечно. Приметы не убеждают, а настораживают.
— А шрам? — вдруг вспоминает Галка. — У Павлика его не было.
— У Пауля тоже не было.
— Вот видишь.
— Ничего не вижу. Сахаров сказал, что шрам у него с детства. Если у реально существовавшего Сахарова шрам был действительно с детства и гестапо об этом знало, то Пауль Гетцке вместе с документами Сахарова получил от начальства не только бороду, но и шрам.
— Косметически нанесенный?
— Хирургически, с гримировкой под возраст.
Галка слушает наклонив голову. Все еще сомневается. Педантическая придирчивость эксперта-криминалиста.
— Не подгоняешь ли ты доказательства к версии? Бывают такие следователи.
— Знаю, что бывают. Повторяю, я еще ни в чем не убежден, только настораживаюсь все больше и больше. Тут уже не только мистика интуиции и случайность “особых примет”, настораживают и шероховатости в биографии Сахарова.
— Успел узнать?
— Он сам рассказал. Кстати, с полнейшим безразличием к теме, с каким-то подчеркнутым равнодушием интонации. Как нечто само собою разумеющееся. Воевал, был в плену, сидел в лагере для военнопленных, освобожден американцами, и, по-видимому, без всяких сложностей.
— Н-да… — задумывается Галка.
Искорки недоверия в ее глазах гаснут. Глаза уже не щурятся, они широко открыты, сосредоточенны и серьезны.
— Обычный в те годы способ заброски агента, — говорит она. — Придется проверять по двум каналам.
— Уже начал. Пока ты любовалась алупкинскими красотами, я уже говорил с Москвой и Одессой. Завтра получу первую информацию.
Разговор обрывается, мы приходим к одной мысли, которой будут теперь отданы все наши думы, дела и чувства. Если бы ситуация не столь настораживала, Галка обязательно бы съязвила: похоже, мол, на пасьянс. Снимаешь карту, открываешь другую и кладешь на третью. Может, сойдется, а может, и нет. Но Галка все понимает и молчит. Очень уж значительно это “сойдется”.
— А все-таки жаль, — говорит она, — что отпуск кончился.
Сочи
Я РАЗГОВАРИВАЮ С ОДЕССОЙ
Завтракаем на подходе к Сочи. На палубе тридцать градусов в тени, а здесь, в ресторане, кондиционеры снижают жару до восемнадцати. Свежо и прохладно. Официантки в накрахмаленных фартучках разносят кофе по-варшавски с пастеризованным молоком.
Разговор не клеится. Сахаров, как и вчера, молчалив и сумрачен. Тамара злится — должно быть, поссорилась с мужем; вышла к завтраку с покрасневшими веками и разговаривает только с Галкой о предстоящей в Сочи автобусной экскурсии в Мацесту и Хосту.
Я молча дожевываю поджаренные сырники и вздыхаю:
— Предпочел бы хороший бифштекс по-деревенски. Это намек.
Когда-то у Волошиных их очень хорошо готовила домработница Васса. Я запомнил. Но помнит ли Пауль? Может быть, немецкое воспитание подавило и память детства или по роли Сахарова ему и не положено об этом помнить.
Я угадал: он спрашивает:
— Почему по-деревенски?
— С поджаренным луком, — поясняю я. — Так он когда-то именовался в ресторанных меню.
— Не знаю, — пожимает он плечами, подтверждая мою догадку, — до войны по ресторанам не хаживал. А сейчас они без названия. Просто бифштекс с луком. Лучше всего их готовят в Берлине.
— В Берлине? — недоумеваю я.
— Я имею в виду ресторан “Берлин”, — снисходительно поясняет он.
— В Одессе в “Лондонской” готовят не хуже, — обижается за Одессу Галка.
— Где это в “Лондонской”? — теперь уже недоумевает Сахаров.
Я вмешиваюсь:
— Так называлась раньше гостиница “Одесса” на Приморском бульваре. По привычке старые одесситы ее и сейчас называют “Лондонской”.
— С раскрашенным Нептуном в садике? — улыбается Сахаров. — В воскресенье с Тамарой обедали. Неплохо. А вы, значит, тоже одессит?