— Превосходно, — дружески улыбается капитан, — сегодня же вечером и приходите ужинать. Уверяю вас, что ужин будет не хуже, чем в ресторане.
— И с ямайским ромом? — спросил я.
— И с ямайским ромом.
Я РАЗГОВАРИВАЮ С МОСКВОЙ
Галка ждет меня в каюте в другом платье и новых туфлях — видимо, собралась на прогулку в город.
— На экскурсию? — интересуюсь я.
— Нет, решили на городской пляж с Тамарой и Сахаровым.
— Он тоже едет?
— А ты разве нет?
— Не могу. Жду вызова из Москвы. Скажешь, что не хочу тащиться по жаре через весь город. Обойдусь душем. Если спросит, конечно.
— Спросит. Он явно обеспокоен твоим визитом к капитану. Я поддержала версию о знакомстве, не знаю, насколько убедительно, но поддержала.
— Сегодня вечером поддержим ее оба. Мы ужинаем не в ресторане, а у капитана. По его специальному приглашению. Обязательно похвастай этим перед Сахаровыми. Не специально, а к слову, без нажима. Капитан, между прочим, интересный мужик, красив как бог. Скажи, что млеешь. Ну, а в разговоре обрати внимание на левый мизинец Сахарова.
— Ноготь обкусан? — улыбается Галка. — Тоже мне сыщик. Я это давно заметила: он кусает его, когда задумается. Или просто проводит кончиком языка, когда кусать уже нечего. Скверная привычка, но едва ли веское доказательство.
— Даже не доказательство, а штришок. Еще один штришок к портрету Волошина–Гетцке. Ну, а на пляже ты уточни еще один. Когда он заплывет подальше от берега и вы останетесь с Тамарой вдвоем, заговори о картах. Найди повод. Скажем, преферанс, покер, смотря на что клюнет. Но упомяни о пасьянсах. Обязательно о пасьянсах.
— Терпеть не могу пасьянсов. Что-то вроде козла, только без стука и в одиночку.
— Ну, а по роли пасьянсы — твое любимое развлечение. Узнай, любит ли она. Если клюнет, обещай научить ее пасьянсу какого-то немецкого короля или Бисмарка. Старик пробавлялся ими в часы досуга.
Галка настораживается.
— Зачем тебе это?
— Проверить одесскую информацию.
— Есть что-нибудь интересное?
— Мало. Перерыли все архивы — и ничего. Ни досье, ни фото, ни приказов, ни докладов, даже подписи нет. А образец почерка — одна из вернейших “особых примет”. Можно изменить биографию, даже внешность, только не почерк: специалисты-графологи всегда найдут общность, как его ни меняй. И если почерк настоящего Сахарова — это почерк бывшего Пауля Гетцке, значит, на руках у меня по меньшей мере козырной туз.
— Может быть, жива его мать?
— Жива и живет в том же доме. Но он никогда не писал ей. Ни одного письма, даже поздравительной открытки.
— А если потревожить его немецкую мачеху? Возможно, она тоже жива.
— Где? В Мюнхене? Попытаться, конечно, можно, но исход сомнителен. Есть другой вариант. По словам Волошиной, у Пауля в Берлине была невеста, некая Герта Циммер, забракованная вмешательством баронессы фон Гетцке. Немцам свойственна сентиментальность, и возможно, что Герта Циммер, если она жива и живет в Берлине — пусть в Западном, найдем, — все еще хранит заветное письмо или фотокарточку с трогательной надписью любимого, разлученного с нею навеки.
— Зыбко все это, — вздыхает Галка.
— Не мог он предусмотреть всего. Где-нибудь просчитался, какой-нибудь след да оставил. Хоть кончик ниточки. А мы ее вытянем.
С этой зыбкой надеждой я и остаюсь на опустевшем теплоходе. Захожу в бассейновый зал — никого. Бассейн спущен. Без воды он неприветлив и некрасив. Снова возвращаюсь в каюту в ожидании вызова из Москвы. Но Москва молчит. Неужели Корецкий ничего не выудил? Не может быть. Что-то уже наверняка есть — накапливает, скряга, информацию. Уже час прошел — Сахаровы вот-вот вернутся. И, вспомнив к случаю о Магомете и горе, решительно подымаюсь в радиорубку. Снова связываюсь по радиотелефону с Москвой.
— Почему не выходишь на связь? — говорю я недовольно замещающему меня Корецкому.
Корецкого я знал еще сиротой-мальчуганом, подобранным наступавшей воинской частью, с которой ушел и я после освобождения Одессы. Ныне он майор с высшим юридическим образованием, непосредственно мне подчиненный. И хотя я по старой привычке по-прежнему обращаюсь к нему на “ты”, он по-прежнему сохраняет служебную и возрастную дистанцию.
Вот и сейчас он сдержан и чуть-чуть суховат.
— Торопитесь, товарищ полковник.
— Меня, между прочим, зовут Александр Романович. А тороплюсь не я — время торопит. Есть что-нибудь?
— Кое-что есть, но…
— Давай кое-что.
— Сахаров живет в Москве с сорок шестого. Окончил Плехановский в пятидесятом. Работал экономистом в разных торгах, сейчас в комиссионке на Арбате, соблазнился, должно быть, приватными доходами, которые учесть трудно. Женат с пятьдесят девятого, до этого жил холостяком, обедал по ресторанам, вечеринки, гости, девушки, но сохранил, в общем, репутацию солидного, сдержанного, не очень коммуникабельного и не склонного к дружеским связям человека. Жена — косметичка по специальности, практикует дома. Детей нет.
— Все это преамбула, мне знакомая. Дальше.
— Не судился и под следствием не был. Служебные характеристики безупречны. Образ жизни замкнутый, хотя профессия его и жены предполагает обширный круг знакомых. Но ни с одним из них Сахаровы не поддерживают близких отношений. Это точно. Даже телефон у них звонит крайне редко.
— Откуда это известно?
— От соседей. Телефон у Сахаровых в передней. Стенка тонкая. Каждый звонок слышен.
— Беллетристика. Давай факты.
— Есть одна странность. У американцев он побывал в двух лагерях для перемещенных. Мотивировка правдоподобная. Один разукрупнялся, в другой перевели. Перебросили партию, не подбирая близких ему дружков. В результате в группе одновременно с ним проходивших проверку не оказалось ни одного, кто бы хорошо знал его: пробыли вместе не более месяца. Но гитлеровский концлагерь, где он отбывал заключение, Сахаров назвал точно, перечислил все лагерное начальство и даже часть заключенных, находившихся вместе в одном бараке. Проверили — все совпало, только товарищей по заключению не нашли, да и найти было нелегко: американцы в то время многое скрывали и путали. Назвал Сахаров и часть, где воевал, имена и фамилии командира и политрука, точно описал места, где попали в окружение, и даже упомянул солдат, вместе с ним отстреливавшихся до последнего патрона. И еще странность: в списках части, вернее, остатков ее, вышедших из окружения, нашли его имя, и документы нашли, и фотокарточка подтвердила сходство, а вот свидетелей, лично знавших его, не обнаружилось: кто убит, кто в плену, кто без вести пропал, не оставив следа на земле. Много таких было, как Сахаров, вот и ограничились тем, что нашли и узнали. Ну, проштемпелевали и отпустили домой в Апрелевку, в сорока километрах от Москвы.
— Ты говоришь, фотокарточка. Где она, эта карточка?
— В протоколах упоминается, а в деле нет.
— А что есть?
— Фотоснимки Сахарова и образцы его почерка в анкетах и служебных документах только послевоенные. Ни одного довоенного документа мы не нашли.
— А у родственников? Есть у него какие-нибудь родственники? — спрашиваю я уже без всякой надежды.
И получаю в ответ настолько неожиданное, что каменею, едва не уронив трубку.
— Представьте себе, есть, полковник. Мать.
— Жива? — Голос у меня срывается на шепот.
— Живет в Апрелевке под Москвой, — отчеканивает Корецкий с многозначительной, слишком многозначительной интонацией.
Я молчу. Молча ждет и Корецкий.
Живая мать, признавшая сына после возвращения его из армии. Это, как говорят на ринге, — нокаут. Все здание моих предположений, догадок и примет рассыпается, как детский домик из кубиков. А может быть, она слепа, близорука, психически ненормальна?
Слабая надежда…
— Говорили с ней?
— Говорили.
— Кто?
— Лейтенант Ермоленко. Он и сейчас в Апрелевке. Получил полную, хотя и неутешительную, информацию.
— Подробнее.
— Мать Сахарова зовут как в пьесах Островского — Анфиса Егоровна. Год рождения тысяча девятисотый. По словам Ермоленко, крепкая и легкая на подъем старуха. Муж умер в тридцатых годах от заражения крови. И до войны и в войну работала учительницей младших классов в апрелевской средней школе, в пятьдесят шестом ушла на пенсию, как она говорит, хозяйство восстановить — дом, огород, ягодник. Денег у нее много. Пенсия, клубникой приторговывает, да сын помогает. Средства у него, мол, неограниченные.