Вопрос. Вы были уверены, что он убит?
Ответ. Пуля попала в глаз и размозжила затылок.
Вопрос. Можно ли было узнать его после смерти?
Ответ. Конечно. Лицо его не пострадало”.
Спасибо, Ондра. В своем братиславском ателье ты взял сейчас за горло еще одного фашистского выродка, который думает, что ушел от возмездия.
Последние слова я невольно произношу вслух и тотчас же слышу ответный возглас Ермоленко:
— Не ушел и не уйдет, товарищ полковник! Фактически он изобличен, и мы накапливаем свидетельства уже не столько против него, сколько против его псевдоматери.
Соображает Ермоленко. Это и есть направление нашего главного удара. Именно здесь должна быть прорвана оборона Волошина–Гетцке. Если прорвем — всё!
— Трудная старуха, — продолжает Ермоленко, — хитрая и расчетливая. Ничего от сердца, от чувства — все от рассудка, расчета. Это не только мое впечатление. Ни один сосед, с кем бы я ни говорил, доброго слова о ней не сказал. Надменна, хвастлива и жадна. Летом и осенью на крылечке спит, чтобы в сад никто не забрался. Охотничье ружье у нее для этого есть — солью заряжено. Я, правда, не видел, но соседи уверяют, что есть.
— Сплетни, возможно.
— Может, и сплетни. Только в поселке ее никто не любит, и она никого. Все у нее кляузники да пакостники. “Неужто все?” — спрашиваю. “Все, батюшка, все. Клубника у меня уродится, так норовят какую-нибудь гадость подбросить, спелу ягодку попортить”. — “И ваш сын, говорю, потому ни с кем здесь не знается?” — “Потому, батюшка, потому что порядочному человеку с подонками говорить не о чем. Не того огорода капуста”.
— Так ёрнически и разговаривала?
— Именно так. Этакая гоголевская Коробочка, только тощая, как палка от щетки. На слова не скупится, а ни одному слову не веришь. “Мать я отзывчивая, сына не беспокою, от дела не отрываю, рада и минутке, какую мне уделит…” Прямо этикетка с консервной банки. На этикетке — материнская нежность, а в жестянке — сберкнижка. Только на последних минутах приоткрылась — человеческим языком заговорила. Злым, но искренним. Я ее еще раз о подарках сына спросил, не помню уж по какому поводу. “А это вас, говорит, совсем не касается и отношения к мужеству советских военнопленных не имеет. И вообще не кажется ли вам, что наш разговор несколько затянулся? — И, прямая, не сгибаясь, подходит к двери, распахивает ее и, указывая перстом на крыльцо, цедит сквозь зубы: — Прошу!”
Тут Ермоленко вздыхает и грустно заканчивает:
— Вот где у вас заковыка, как говорит майор Корецкий, а не в сходстве или различии почерков и лиц. Тут лицо ясное, замороженное. Для такого коловорот нужен, а не простое человеческое слово. Трудный у вас разговор будет, Александр Романович.
— Боюсь, что да.
— Когда встреча?
— Думаю, сегодня.
— Прочтите мой доклад Николаю Артемьевичу. Там все подробно изложено.
— Прочту обязательно. Хотя майор Корецкий уже по телефону мне все изложил. Во всяком случае, главное.
В этот момент щелкает дверная ручка, и я слышу голос Корецкого: “Входите, Иван Тимофеевич”. В комнату протискивается кряжистый, бритоголовый, моих лет человек с рабочими, неотмываемыми от масла и смазки руками. Он явно не знает, куда их девать: в карманы неудобно, за спину несподручно, по швам не положено. Ему бы гаечный ключ да пассатижи в привычные пальцы, а тут приходится, как газетчику, рассказывать да писать. Иначе что же будешь делать в следственном кабинете.
— Бугров Иван Тимофеевич, — представляется он.
БУГРОВ ВСПОМИНАЕТ
Мы сидим с Бугровым друг против друга: он в кресле, я за письменным столом на своем месте, которое охотно уступил мне Корецкий. Ермоленко с Корецким тоже присутствуют.
— Ну что ж, начнем, Иван Тимофеевич, — говорю я, включая магнитофон.
Бугров смущается.
— Я ведь уже рассказывал все, как было, товарищ следователь, товарищу Ермоленко рассказал. Боюсь, как бы не напутать чего.
— А вы не бойтесь, Иван Тимофеевич, — успокаиваю я его, — рассказ ваш нам очень пригодился, а сейчас я официально допрашиваю вас, как свидетеля по делу Волошина–Гетцке, военного преступника, выдающего себя за гражданина СССР Михаила Даниловича Сахарова.
— Закурить можно? — спрашивает Бугров, неловко шевеля пальцами: ему явно не нравится слово “допрашиваю”.
— Курите и не смущайтесь. Вы самый главный, самый нужный для нас свидетель, именно ваши показания и помогут нам окончательно изобличить вражеского лазутчика. Вот взгляните, пожалуйста. — И я показываю ему фотокарточку псевдо-Сахарова из арбатской комиссионки. — Он?
Бугров пристально рассматривает снимок.
— Похож, — говорит он, — и все-таки это не Сахаров. Не Миша Сахаров, которого я знал и любил. Что-то не то, чужое. Не могу понять что, но лицо другое, не сахаровское.
— Где вы познакомились с Михаилом Даниловичем?
— В седьмом бараке лагеря для советских военнопленных в горной Словакии, в районе Гачево-Мяты. Было это в августе или сентябре сорок четвертого года. В конце лета. Сахарова вместе с транспортом других заключенных перевели из концлагеря, эвакуированного в связи с наступлением Советской Армии. Выглядел он измученным, но держался бодро. Не то чтобы страха или подавленности, даже душевной тоски, которой там многие наши болели, я у него не заметил. Вот эта внутренняя гордость советская, которую не истребили ни унижения, ни каторжный труд, и возмущала лагерное начальство. Из пяти месяцев пребывания в лагере он половину в карцере просидел. Только однажды вдруг что-то переменилось.
— В нем?
— Нет. В отношении к нему. Меньше стали придираться на выработке, меньше теребили в бараке. Он сразу подметил перемену и сказал мне: “Не к добру это, Ваня. Должно быть, отправят скоро в небесную райхсканцелярию”. Однажды наш капо, подлец из уголовников, дезертир из штрафной роты — Мохнач мы его называли, — направляет его к коменданту. Конец, думаем. Жду его, а сердце болит: увидимся ли? А он и вернулся. “Ну что, спрашиваю, били?” — “Нет, говорит, пальцем не тронули. Только непонятный был разговор: пытали меня о том о сем, а зачем, неизвестно”. И рассказал, что сначала нечто вроде медицинского осмотра прошел. Всего осмотрели, а шрам на лице даже сфотографировали — именно шрам, а потом уже все лицо и в фас и в профиль, хотя карточки наши в лагерной картотеке уже имелись. А тут даже в рот заглянули, все зубы пересчитали, какие остались. И всё требовали: говори правду, а не то в расход. Может быть, они и по-другому это называли, это я Мишины слова по-своему переиначиваю, а смысл тот. Все, чтобы по правде. Сахаров, конечно, удивляется: “Зачем все это вам? “Если шпионом хотите сделать — не выйдет. Родину не продам”. А они смеются: “Нет, шпионом ты нам не нужен, просто мы ищем среди вас людей, которых Советская власть обидела”. — “А меня, — говорит Сахаров, — она не обижала ни в школе, ни на работе”. — “На какой, спрашивают, работе?” Миша ответил им по правде: правда ведь не предательство. И про школу сказал, что ни завуч, ни учителя ему ничего плохого не сделали. “А может быть, ты просто не учуял, какой на самом деле завуч и какие учителя?” Сахаров даже обиделся. “Прекрасные, говорит, учителя”, и всех их назвал, и по хорошему о них сказал все, что вспомнил. “Так, может быть, спрашивают, родные тебя обижали?” — “А родных никого у меня нет, — говорит Сахаров, — кроме матери. Строгая, говорит, была, резкая, шалостей не прощала, но мать — это мать, и обижаться на нее не следует”. Тут они, как он рассказал, потрещали меж собой по-немецки и сказали, чтобы в барак возвращался. “Не нужен ты нам такой, на Советскую власть не обидчивый”.
Бугров глубоко вздыхает и задумывается. Мне не хочется перебивать его: рассказывал он подробно и красочно. Механика подготовки будущей трансформации Пауля Гетцке становилась все более ясной. Сахарова поймали на крючок его бесхитростной прямоты, его неистребимой привязанности к Родине и выудили у него все, что им нужно было знать о его прошлом. Но это был только первый акт подготовки.