Я молча подождал продолжения. Начинать разговор предполагалось не мне.
— Я изучил всю документацию по делу явки на Ришельевской, — продолжал Пауль. — Сообщение известного нам одессита, не очень уважаемого как личность, но вполне допустимого как свидетель, ничего не говорит о подпольной типографии, однако довольно точно описывает тебя как постоянного жильца этой квартиры. Описание подтвердили и соседи по дому. Но дело даже не в описании. Донос, мой друг, прямо обвиняет тебя в авторстве и распространении листовок со сводками Советского информбюро. Учитывая твою работу в типографии “Одесской газеты”, я склонен думать, что обвинение звучит довольно правдоподобно. Подтверждается оно и другим обстоятельством: в день разгрома явки ты уцелел и, по счастливой случайности, встретил на Дерибасовской мою мать, которой и объявил о поисках новой квартиры. Мотивировал это выселением из дома на Канатной, хотя из того дома тебя выбросили еще в сорок первом году. Итак, все сходится, мой школьный друг. В твой нейтрализм, между прочим, я никогда не верил: такие, как ты, могут быть только врагами. Я сразу понял это после твоего отзыва об “Одесской газете” и прохвостах, на которых мы опираемся. Актер ты плохой, сыграл свою роль плохо, и спектакль, я думаю, уже окончен.
Я продолжал молчать. Все было ясно. Но оказалось, еще не все.
— Я мог бы тебя, конечно, подвергнуть обычной процедуре допроса, но ты слишком хлипкий и после обработки моими молодчиками из тебя уже ничего не выжмешь. Одним подпольщиком будет меньше — только и всего. Но мне нужен не один, а вся ваша группа. И я придумал, как до нее добраться. Тебя не будут ни бить, ни подвешивать, ни прижигать сигаретами, ни топтать сапогами. Ты уйдешь отсюда таким же чистеньким и свеженьким, как пришел. Никто, кроме матери, не знает, что ты был у нас, но на нее можно положиться, и никто не узнает, как бы ты ни просил. С этой же минуты, однако, каждый твой шаг будет под нашим наблюдением, и с кем бы ты ни встретился, кого бы ни посетил, даже просто перемолвился с кем-либо на улице, тот будет схвачен немедленно. Знаешь, как рыбу берут сетью? Мелкую вышвыривают, крупную на таган. Так мы и переловим всех твоих действующих и перспективных связных, а может быть, выйдем и на кого покрупнее. Игра стоит свеч, мой школьный товарищ, и мы в нее поиграем, чего бы нам это ни стоило. Что скажешь, наборщик Гриднев? Или у тебя язык отнялся от страха?
— А чего ты, собственно, ждешь: согласия или отказа?
Он хохотнул.
— Тебе нельзя отказать в присутствии духа. Так, значит, начнем игру.
Он позвонил. Вошел один из доставивших меня охранников.
— Отправьте этого господина домой, — сказал гауптштурмфюрер по-немецки. — Доставить вежливо и учтиво. Никакого насилия.
Меня увели. Мария Сергеевна встретила нас с каменным лицом, не говоря ни слова, и так же молча проводила меня в мою светелку. Один из гестаповцев остался на улице. Утром его, вероятно, должны были сменить.
До конца комендантского часа оставалось всего четверть суток. Тишина и темнота не только пугают, но и заставляют думать.
Не зажигая света, я думал.
Моя квартира считалась явочной. Не получая от меня сведений, Седой мог явиться сам или прислать связного. Из типографии меня, конечно, выкинут, сделав это в присутствии тайных или явных гестаповцев, которые наверняка проследят любую мою попытку с кем-нибудь встретиться и что-то кому-нибудь передать. Даже Тимчука я не мог предупредить о вызове в гестапо: взяли бы и Тимчука.
Оставалась Галка или, вернее, ее чердак с дыркой в чулане. От дома на Маразлиевской до моего бывшего обиталища на Канатной можно было дойти за десять минут. В темноте и опасностях оккупационной ночи эти десять минут могли растянуться до часа.
У выхода на Маразлиевскую, вероятно, дежурил шпик.
Выхода на Канатную из дома не было. Но если спуститься из окна во двор, взобраться по крыше дворового погреба на двухметровую каменную стену, можно было перемахнуть во дворик другого дома, выходившего на Канатную. До цели оставалось еще четыре дома, шесть подъездов, двое ворот и кусок еще одной полуразрушенной стены — шагов семь–восемь. Можно было нарваться на патруль, а может быть, и нет: все-таки шесть подъездов и двое ворот.
Тишина и темнота не только угрожают, но и хранят.
Самое трудное было спуститься из окна второго этажа в чернильную муть двора. Водопроводная труба у окна была дряхлая и ржавая, но боялся я не упасть, а загреметь.
Тогда конец.
Я стоял у открытого окна и слушал тишину, как сладчайшую музыку. Что значили в сравнении с ней Бетховен или Моцарт! Она пела о риске, о свободе, об удаче гасконца Бален-де-Балю.
Я потянулся к трубе и, обняв ее коленками, повис. Она выдержала, даже не завизжала. Медленно, метр за метром я опустился на каменные плиты двора.
Никого.
Канатная встретила такой же чернильной тьмой. Ни одного освещенного окна, ни одного фонаря, ни одной звезды в небе.
И ни одного патрульного.
Четыре дома, шесть подъездов я прошел, прижимаясь к стене. У груды битых кирпичей на мостовой по-пластунски переполз на угол бывшей улицы Бебеля — румынское название ее я забыл. Подъезд был открыт, обе двери в нем кто-то давно снял на растопку. Беззвучно, как кошка на охоте, я добрался до чердака. Он был заколочен, но я знал, что гвозди фальшивые — одни ржавые шляпки, и рванул дверь на себя. Она открылась со зловещим уханьем филина… Я так и замер в ожидании тревоги. Но тревоги не было; дырку чердака, засыпанную соломой, нашел без труда и нырнул в знакомый чуланчик, громыхнув некстати подставленным стулом.
В дверь чуланчика тотчас же просунулась Галка в белой ночной рубашке — я только эту рубашку и видел, но Галка почему-то сразу разглядела меня.
— Ты?
— Я.
— Что-нибудь случилось?
— Да.
— Погоди минутку, я оденусь.
Я постоял в двери, потом шагнул в комнату, освещенную огарком свечи.
Галка была уже в халатике и поправляла сбившиеся на лоб волосы.
— Провал, — сказал я и сел к столу.
Галка закрыла рот рукой, чтобы не вскрикнуть.
— Седой?
— Пока только я.
И я рассказал Галке о разговоре в гестапо.
— Надо тебе бежать. И немедленно.
— Куда и как?
— У тебя же есть ночной типографский пропуск.
— Пропуск отобрали в гестапо.
— Попробуй тем же путем вернуться домой. Я предупрежу товарищей.
— О том, что я прокаженный? Не поможет. Пауль заберет всех моих школьных друзей. Для профилактики. Первой будешь ты.
— Я скроюсь. Других предупредим. Важно дождаться возвращения Седого. Что-нибудь придумает.
— У нас нет времени.
— Что же ты предлагаешь?
— Уничтожить Павла. Пострадаю только я.
— Чему поможет это самопожертвование?
— Подполью.
Галка задумалась. В свете огарка ее, лицо казалось серым, как асфальт.
— Есть выход. Я разбужу Тимчука. Ты знаешь, ему нужно постучать в стенку с лестницы. Спит чутко.
Через десять минут явился Тимчук, заспанный, но одетый и с автоматом через плечо. Зевал он так, что трещали челюсти.
— Не рассказывай — знаю. У нас добрых три годыны. Выведу вас как арестованных без ночных пропусков, вроде бы в комендатуру, а на самом деле к Кривобалковским катакомбам. Вход знаю.
— А патруль?
— Прошмыгнем. Если не поверят, кончим. Больше двух человек не ходят. Ты одного, я другого. — Он протянул мне новенький “вальтер”. — Стреляй в упор, прижав дуло к телу, — меньше шума.
Как мы дошли, вспоминать не хотелось. Длинно и муторно. Но все-таки я доказал Паулю, что даже один просчет в партии может окончиться поражением сильнейшего.
Потом нам сказали, что гауптштурмфюрер Гетцке бренное свое существование закончил. Его умертвили ручной гранатой на Соборной площади, когда он, выйдя из машины, зачем-то пошел к киоску напротив. Взрывом сорвало ему все лицо, так что узнали Гетцке только по документам. Повторяю, я долго жалел потом, что то была не моя граната.