— Благодарю вас, Дердра. Я не голодна.

И она удаляется сквозь высокие двойные двери, единственное, что осталось от прошлого в этой до неузнаваемости перестроенной квартире. Не то же случилось и со мной? То, что когда-то было мной, растворилось в потоке тысяч и тысяч переживаний. Мое «Я» разделено на части, перекроено, перестроено, перепланировано так, что теперь и не вспомнить, где стояли стены и какой была лепнина. Говорят, домашняя пыль на девяносто процентов состоит из омертвевшей человеческой кожи — вот что я такое. Пыль на подоконнике, пыль в перестроенной квартире, пыль в чужом городе.

Вероятно, пока не поздно, мне нужно написать мемуары, но, в отличие от этой мерзавки леди Асквит, я никогда не вела дневника. Города и районы на двух континентах, где я прожила шестьдесят пять лет, сливаются в один-единственный Анплезантвилл. Мои знакомые представляются мне пластмассовыми фигурками, которые можно разделить на две группы: типичные жители восточного побережья Соединенных Штатов и типичные жители Лондона, Англия — XX век, масштаб 1:30. Только похоть, подцепив меня на свой крючок — вроде крючков на бюстгальтере, — тащит меня сквозь отхлынувшую тошноту в прошлое, которое могло быть моим.

1955. За дверью слышится поединок Диззи Гиллеспи с Майлсом Дэвисом. Они играют приправленное спермой скерцо, похоже, капельки спермы слетают с их медных труб. Холодильник «Дженерал электрик», на который я опираюсь, такой обтекаемый, так гудит и вибрирует, что, кажется, открой я окаймленную резиной дверцу и заберись внутрь, удобно устроившись между банками с рубленой печенью, упаковками сосисок и кудрявыми головками салата, он стартовал бы к Запретной Планете. Да, Диззи с Майлсом наяривают за дверью, а я стою, опершись на холодильник, и разговариваю с мужчиной, который мне не муж. Он высок и сутул — в отличие от Дейва Каплана, — и к тому же в костюме, которого Каплан никогда не носит. Мы говорим о Нормане Подгорце и «Новой республике», о поэзии Уильяма Карлоса Уильямса или о том, как замариновали мозги Эйнштейна, однако на самом деле мы говорим о похоти. О сексе. О совокуплении. Он говорит: «Я хочу тебя трахнуть, но не хочу разрушать свой брак». А я отвечаю: «Давай трахнемся, и плевать на последствия». Я сообщаю это, глядя прямо в его необычайно глубокие черные глаза. Он возражает мне, посматривая поверх моего левого плеча на свою жену в соседней комнате, которая оживленно жестикулирует. На дворе 1955 год, и я во всеоружии собственных зубов.

Это вечеринка. Вечеринка в его доме. У нас с Капланом паршивенький холодильник, которому далеко до этой морозильной космической ракеты. И в сущности, Каплан не любит бибоп, порой мне кажется, он предпочел бы слушать клезмер. Везде мелькают руки — это отличительная черта вечеринок пятидесятых. Все курят, пускают струи дыма, шумно дышат. Если вам захочется не только подержать сигарету в руке, но и донести ее до рта, придется постараться. Повсюду, как ветви деревьев, колышутся руки. Где бы ни собирались эти люди, они беспрерывно курят «Уинстон», «Пэл — Мэл», «Кэмел», «Лаки страйк» и «Ньюпорт». Но в комнате не слишком дымно — сквозь распахнутые окна вливается теплый вибрирующий июньский вечерний воздух Новой Англии.

Мужчина, с которым я стою на кухне — Боб Белтейн, — не курит, что сообщает ему некоторую таинственность. К тому же он поэт, и это добавляет привлекательности — мне это кажется потрясающим. Его стихи не так уж плохи — пожалуй, немного манерны, — но то, что он читает их мне, я нахожу умопомрачительным. Он также декламирует других поэтов, я слышу, как он произносит: «…Сентябрь, когда мы любили, словно в горящем доме…»

— Неужели нам придется ждать так долго?

— Что?

— До сентября? Или, вы хотите, чтобы я подожгла дом сейчас? Бог с ним, с календарем. — Чтобы показать, что я не шучу, я щелкаю своей зажигалкой «Зиппо» и подношу дюймовый язычок пламени цвета слоновой кости к уголку одной из кулинарных книг Джин Белтейн, грудой лежащих на облицованной кафелем стойке для завтрака. Для этого я наклоняюсь вперед, и мой живот на миг прижимается к его промежности. Боб вздрагивает, словно я пальнула по нему из электронной пушки, — и я — теперь — тоже вздрагиваю, обнаружив, что привычного живота у меня еще нет. Он плоский, как блин, и обтянут черными слаксами — черными слаксами, подумать только! На мне хлопковая рубашка, концы которой завязаны узлом под грудью. Мне тридцать три года, у меня свои зубы — пусть даже они гниют во рту, — и я думаю, что буду жить вечно…

…Хендон. Кривой проулок — так называется наша улица. Маленькая гармошка из шести домов, три из которых отходят от Хендон-уэй, а три возвращаются назад. Не уйти от Хендон-уэй, ни правей и ни левей. Мне часто снится один и тот же сон: дом, в котором мы жили с Йосом, Шарлоттой и Наташей. Я меняла континенты и мужчин, но у меня остался этот ненавистный дом — еще одно жилище, которое я не удосужилась украсить, холить и лелеять. Похоже, именно поэтому здесь появились эти персонажи — толпа запыленных людей. Явно не из Лондона. Лондон, даже его пригороды, не слишком чистый город, но эта орава покрыта толстым слоем настоящей пыли, белесой пыли пустыни. Они воздвигают шатер, или навес, или, похоже, австралийскую хижину. Как бы там ни было, ясно одно: они намерены здесь остаться. Один из них подходит к задней двери. Я вижу это, стоя на кухне у раковины. Во сне я часто смотрю из всех окон одновременно. На нем белая широкополая шляпа — подумать только! — и он просит воды. «Давать воды, миссус? — произносит он. — Давать воды, миссус?» Я чувствую, что обладаю крайне неполной информацией, не понимая, сплю я или бодрствую.

ГЛАВА 3

— Доброе утро, Лили.

Какое утро? О чем она говорит, черт подери, эта ирландская корова? Что за утро, когда кругом все серо и безжизненно, что за город, который вечно спит, исторгая из себя на рассвете своих сонных обитателей.

— Скажите, пожалуйста, который час? «Пожалуйста» — чтобы загладить свои дурные мысли. Так всегда, верно? Вежливость всегда чем-то обусловлена. Даже сестры Беннет из «Гордости и предубеждения» обманывают людей, обводят их вокруг пальца, плюют на них — просто об этом не написано.

— Полседьмого, вы спали почти тринадцать часов. Это все диаморфин и валиум, до чего же мощные таблетки — будто сапоги толстяка потоптались по моей шее.

Боже, как болит шея.

— О, Господи!

— Болит?

— Шея… шея болит, как будто сломана.

— Вы высоко лежали. Я пробовала сдвинуть вас вечером, но это мне, боюсь, не удалось. — Вот она, моя Дердра, совсем близко, все в том же отвратительном желтом кардигане. Удивительно, мне никогда в жизни не попадался клубок шерсти цвета гноя. — К тому же вы обильно потели этой ночью.

— Неужели?

Совершенно неподобающее для дамы поведение. Надо будет побеседовать с сальными железами, привести их в чувство.

— Хорошо бы немножко вас помыть и переодеть на день в чистую рубашку. — Она действует исподволь, молодчина Дердра. Понимает, что я, хотя и без зубов, могу укусить. Она так близко, что я чувствую запах ее мыла. Наверное, она принесла собственное, запах незнакомый, неожиданно приятный, и я еще сильнее ощущаю, что от меня буквально разит потом и болезнью. Меня тянет блевать.

И я блюю — «Э-э-э-э!» — внезапно, отвлеченно, в высшей степени женственно. Или мне нравится так думать.

Теперь нам с Дердрой придется заниматься всей этой канителью. Она приподнимает меня и вытаскивает из постели — я чертовски слаба, из-под моей искалеченной груди протягиваются широты бессилия и вращают тело — ядовитую планету. Я гораздо, гораздо слабее, чем вчера, вся сила с бульканьем вытекает из меня, весь гнев — неужели это он поддерживал во мне жизнь? Я заваливаюсь на ручку кресла, в то время как Дердра протирает меня, макая в тазики фланель, протирает как игрушку-неваляшку: «Уистлера матушка, покойница, / Качни ее — раз поклонится / И остановится». Вообще-то не смешно, а в частности — в самый раз.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: