В доме не было свободной комнаты, потому Гэс поселился в гараже. Он расположился там биваком среди ненужной поклажи двух предыдущих десятилетий. Скрываясь от вьетконговцев, он вынужден был затаиться в темных джунглях моей бродячей жизни. Я нигде не задерживалась надолго, и он не собирался долго оставаться среди этого хлама. По вечерам мы смотрели вдвоем девятичасовые новости, упираясь задами в спинку шершавого дивана цвета блевотины. Йос придерживался по поводу Вьетнама того же мнения, что и по поводу кубинского кризиса: все это уляжется, не затронув нас, — привычная песня в его устах. Йос не подозревал ничего сексуального между мной и мальчиком. Не то чтобы он начисто отвергал эту возможность, она даже не возникала на его грязном радаре. Я переспала с Гэсом всего-то раза четыре, самое большее — пять. Вся эта чушь насчет того, как ты учишь юнца тонкостям любви — дерьмо собачье. Все, что вам нужно сделать — немного их завести, а дальше не остановишь. Каждый раз, когда мы этим занимались, меня поражало, что его не смущают складки целлюлита и кислый запах. Наверно, потому, что влагалища и грудей было в избытке.
Тогда, в последний раз в моей жизни, секс отдавал греховностью. Мы катались на мятых несвежих простынях, еще сохранявших запах Йоса. Гэсу мешали джинсы. Мне — либриум. Для меня то был славный период ментальной свободы. Я поднималась утром в ночной рубашке и готовила детям завтрак. Потом в ночной рубашке везла их в школу. Потом возвращалась в Кривой проулок, снимала ночную рубашку и снова залезала в постель. Словно работала в ночную смену. Тогда все пили смешанное виски «Хейг». Его реклама гласила: «Рассеет туман в голове», хотя происходило как раз обратное. Со мной.
В тот особенно холодный мартовский день, тащась от Марбл-арч вместе со всеми этими разбитыми сердцами и закоснелыми умами, я выбилась из сил. Тогда я постоянно ощущала усталость, черт возьми. Наташа вытянула из меня все жилы, я выкуривала по сорок сигарет в день, и в голове у меня был туман — из-за либриума. Он не валил вас с ног, как содиумамитал, но все же позволял волнению улечься. Вот так, утопая в мягких подушках либриума, с молодым любовником под боком, я что-то кричала стоявшему у ограды полисмену. За серой глыбой американского посольства ветер и дождь трепали мозаичную зелень Гайд-парка. Копы, взявшись за руки, оттесняли от входа битников и пожилых благочестивых квакерш. Толпы молодых людей в спортивных пальто — и к моему стыду, Гэс — начали скандировать: «Хо! Хо! Хо Ши Мин!» Абсурд — что общего у стареющего, умного, аскетичного лидера Компартии Вьетнама с этими буржуазными шалопаями?
Все это кануло в прошлое, социальная революция как один из аспектов разрыва поколений. Только это и оставалось левому радикализму после войны. Лечение социальных недугов было такой же модой, как длинные волосы или бритье наголо. Я попалась на эту удочку вместе со многими другими. Марши протеста стали для меня одной из форм борьбы с избыточным весом. Я встречала там множество других женщин среднего возраста, находящихся на грани грушевидное™, которые сочувственно улыбались мне, поднимая плакаты.
Но в тот день я устала, чертовски устала. Когда полиция двинулась вперед, произошел обмен ударами, и ситуация вышла из-под контроля — изумительное выражение. Она вышла из-под контроля, и кулаки вместо того, чтобы взметнуться в воздух, опустились на головы и скулы. Люди бросились бежать. Я потихоньку смылась, оставив своего молодого возлюбленного в этом бедламе. Но еще прежде передо мной промелькнули отвратительные замедленные кадры — головы, мотавшиеся из стороны в сторону, такой силы удары обрушились на них. Я видела, как громила-англичанин хлестал одного парнишку по лицу — так британские актеры изображают гестаповцев на допросе. По правой щеке, потом по левой и снова по правой. Меня всегда пугала непосредственная близость насилия. Я понимала, что этот раздел двадцатого века не для меня, что это не мое предназначение. Как мне представлялось, моя роль заключалась в том, чтобы, спрятавшись под крылышком истории, наблюдать за актерами, которых уже перебинтовали или украсили как-нибудь еще.
Даже шум беспорядков стихает, если втянуть голову в плечи и постараться его не замечать. Когда бутылки, кирпичи и обломки плакатов полетели в дождливое небо, я побрела на Беркли-сквер и опустилась на скамейку. Там, тогда, стояли еще не заболевшие вязы — так мне кажется. Я села и забылась, глядя на мокрые, прилипшие к тротуару листья, на угасающих стариков. Иди сюда, сигарета номер тридцать четыре, пришло твое время. Я подумала, что никогда не чувствовала себя такой опустошенной. Или, точнее, такой бесчувственной. Даже усилие, необходимое для того, чтобы осознать собственную усталость, казалось мне… чрезмерным. Мне было лень смотреть. В свои сорок шесть я не могла себе представить, как проживу оставшиеся годы — их отравили у меня на глазах.
Глаза широко открыты в темноте. Из грез о конце шестидесятых я переношусь в кошмар настоящего. Проснувшись, не сразу понимаю, что эти воспоминания — ^отредактированные и неизданные — лишь грубая лакировка на дурно нарисованной картине настоящего. Вернее, понимаю, что резервуар усталости иссяк. И изнемогаю от самой этой мысли. Я полагала, что смогу всегда рассчитывать на эту дурманящую слабость, тягостную сонливость. Что детское приданое прослужит мне до конца дней, и сон — который долго выдавался мне по крохам — будет у меня в изобилии.
Не тут-то было. Дьявол глядит на меня злобными красными глазами в форме двоек. Они мигают с электронной неумолимостью. В водопроводных трубах урчит, как в голодном желудке. Боль мчится ко мне галопом — неистовые белые кони, сметающие все на своем пути. Ураганная боль. Она заставляет меня вцепиться в соломинку моего сознания, обрушивается на то, что перестало быть мной. Неужели я сейчас умру? Я позволяю этой боли подхватить себя, как трепещущую пылинку. Я поднимаюсь все выше и выше в удушливой тьме, пока мое стеганое одеяло не превращается в решетку манхэттенских кварталов. Кларнет проникновенно стонет:
«Оооооуаааа-уа-уаа-уа-уаа-уа-уааа-уа-уа-уа-уа-аа…»
Затем вступают струнные, ритм ускоряется:
«Диддлумдамдам-диддлумдамдамдидлумдамдам!»
И вновь кларнет красноречиво жалуется на судьбу:
«Уауауаааауауауаау ааау ауауау ауауауааааааааааааа…»
А струнные, не желая отставать, вступают еще энергичнее:
«Дидлумдамдамдидлумдамдамдидлумдамдам!»
«Уауауа-уааа!»
Боже правый, да это проклятая «Рапсодия в стиле блюз». Бог Отец проникает в Бога Сына. Бог Сын обрабатывает Святого Духа — как же я ненавижу эту музыку. Святая Троица. Какая это к дьяволу рапсодия! Металлический грохот и скрежет, образчик жидовской пронырливости, звучащий на грязных улочках неподалеку от Таймс-сквер и Бродвея.
Город моего большинства плывет мне навстречу из пыльной смертной тьмы этой жалкой комнатушки за океаном. Поначалу мне нравится этот взлет, не требующий никаких усилий; плавная парабола от шутовского колпака статуи Свободы в облака над нижней оконечностью Манхэттена, подо мной вздымается похожий на ногу остров, и я узнаю каждую вспыхивающую неоном улицу. «Дидлумдамдамдидлумдамдам — дидлумдамдам!» Декорация без возраста и различия между подделкой и подлинником, между внутренним и внешним. Музыкальный Нью-Йорк, населенный вечно юными монстрами, ряженными в небесно-голубой треп Раньона. Вот они танцуют всего в квартале отсюда, веселятся за углом, ныряют в метро, Суперкот дурачит Офицера Диббла, а Джетсоны на своих драндулетах направляются в Уайт-Плейнс.
Улицы, подобно воспаленной глотке, выхаркивают насилие — продукт своего распада. В этом городе слова memento mori — не пустой звук, здесь освежеванный полицейский восседает на освежеванной лошади, их черепа и скелеты просвечивают сквозь плоть. Такие очищенные от шкурки рыцари любят сопровождать похоронные процессии, направляющиеся из Гарлема по 121-й улице в Даунтаун. Черные похороны — какое омерзительное развлечение. Сколько черного шелка и черного крепа, сколько черного бомбазина драпирует эти черные тела. Тубы и корнеты издают ненавистные стоны еврейской учтивости. Этот негр решил вступить в Еврейский клуб смерти, который с радостью его принял. А вот эта еврейка отказалась посещать Черный клуб, но ее все равно принуждают участвовать в процессии. Пожалуйста, пусть Смерть не касается меня своими черными руками; пожалуйста, пусть Гитлер с его нафабренными усами не целует меня.