Боли нет, потому что нет меня. Нет меня? Нет, неверно — нет тебя. Боль терзала кого-то другого. Боль терзала меня — так мне кажется. Терзала меня, вспоминающую разные глупости, а больше всего тебя — ничтожную боль. Боль — моя забубённая подружка на этой дурацкой гулянке. На боль нужно время — время болезненно. Может ли быть… что время… и боль… одно и то же? Боль — это камушек, брошенный в бурный и бессмысленный поток тривиального перехода к чему-то новому, который я ощущаю, не дыша всей грудью — или дыша без груди? Скоро я махну на все рукой и поплыву по течению. Помните модные в семидесятых приспособления, сулившие избавить вас от всех мучений при резке лука? Приберегите их до безмятежной, ничем не омраченной старости. Зигзагообразное лезвие вставляется в пластиковый цилиндр и приводится в движение с помощью пружинного толкателя, скачет вверх и вниз. Результат всегда разочаровывал. К тому же эти штуки было чертовски трудно мыть.
Меня кромсали зигзагообразным лезвием, и рваные куски моей старой грязной плоти остались в Королевской клинике ушных болезней. Мое тело лежит на субсидируемой кровати, но мое обнищавшее сознание находится снаружи, за занавесками. А что до чувств — кому они нужны, когда не осталось того, кто мог бы чувствовать? От них и раньше было мало проку, чувства — всего лишь омертвевшая кожа нашего равнодушия, которую мы соскребаем друг с друга, пока не превратимся в прах. Кому охота пылесосить эти стертые ороговелости? Кому они нужны? Что это? Куда я направляюсь? С кем? И зачем, зачем, зачем, мамочка? Все эти годы я думала, что одинока, но лишь сейчас поняла, что значит быть одной.
Я была одинока пятнадцать лет назад, на равнинах Восточной Англии.
Нет, я одинока сейчас, в Олдборо, где небо такое же линяло-серое, как покрывало на смятой постели в гостинице «Шип» в Данидже, где я провела ту ночь. Это заведение было скорее пабом, чем гостиницей, хозяин великолепно вписывался в интерьер — с усами и в жилете с брелоком, — он метался между стойкой и расположенной в глубине кухней. Казалось, он делает все одновременно: обслуживает бар, готовит еду, подает ее. провожает толстых посетителей — в тот вечер толстой была только я — в их смятые постели.
Нет, не то. Я вспоминаю о прошлом — и это не то. Небо над Олдборо такое же линяло-серое, как дешевые пластиковые занавески; подобно им, оно распахивается, впуская Стила, Боуэн, медсестру и смазливую девчушку. Врачи-исполины рассаживаются в непостижимо величественном пространстве больничной палаты. Плитки огнеупорного кафеля плывут вдали как маленькие плоские планеты. Все смотрят на меня. Это тяжело. Лучше побыстрее убраться отсюда — вернуться назад.
Она слишком поздно начала совершать моцион, предпринимая короткие велосипедные прогулки на музыкальные фестивали и цветочные выставки или осматривая церкви — в ее унылой приемной стране было множество шпилей. Трое детей, одна эпизиотомия, два континента, ворох фобий, куча депрессий. Белье толстой пожилой женщины. Это сильно затрудняло велосипедные поездки. Зачем она в них отправлялась? Верите или нет, даже в округлые семидесятые еще попадались округлые женщины средних лет, которые думали, что катание на велосипеде в принципе что-то значит. Они катались на велосипеде и ели в ресторанах вроде «Крэнкса» или «Сереса», где подавали здоровую пищу, в своем упорстве они стремились ублажить саму Богиню Плодородия. Они объедались тертой морковью и пили мерзкий сливовый сок. Они изобрели экологическое сознание, создав кооперативы по закупке овощей, и это позволяло им носить резиновые сапоги в городе.
Бедная Лили. Бедная, бесконечно трогательная, толстая, старая, неряшливая Лили; jolie laide[13] которой уже давно пора в могилу. Грустно было на нее смотреть. Последние пятнадцать лет она усердно подбирала и прятала всякий хлам: консервные банки, оберточную бумагу, пустые пачки из-под сигарет — все что угодно. Засовывала в карманы пальто и даже в сумку, а потом несла к себе, семеня мозолистыми ногами, пока не добиралась до места, которое в тот момент называла домом, и присоединяла свои новые находки к уже имевшимся. Неудивительно, что она всегда обращала внимание своих детей на старьевщиков, она сама была настоящей старьевщицей, несмотря на буржуазное происхождение. Но, в отличие от нее самой, любой хлам оказывался рядом с подобным же хламом, которого становилось все больше. После каждого такого похода в доме Лили росли горы мусора, пока он не отправился в последний путь — вниз по Темзе на большой железной барже, на помойку.
В Олдборо, опершись на свой «Рали»,[14] Лили стоит у ратуши и смотрит на безбрового человека, который возится у себя в палисаднике, подстригая папоротник секатором. Любопытно, думает она, что отсутствие такой, казалось бы, неприметной черты, как брови, придает ему на редкость зловещий, уродливый и странный вид. Кроме того, забавно — она переминается с одной мозолистой ноги на другую, ощущая свежие, натертые педалями волдыри, — что я это заметила. Я никогда не наблюдала за людьми, они ничего для меня не значили. Сколько еще подобных наблюдений мне осталось? Пять в день? Десять, если ездить на прогулки? Сколько лет осталось до дня, когда сбудется мое пророчество и из темных вод вылезут раки — кромсать мою папоротниковую плоть клешнями-секаторами? Может быть, десять — значит, я умру в 1984 году. Или пятнадцать? Кто знает? Никто не должен знать час своей смерти или смотреть на солнце. Особенно в Олдборо. Особенно в этом июне, не по сезону ветреном и хмуром. Должно быть, к полудню начнется дождь. Она довольна, что захватила шерстяное белье. Большие шерстяные панталоны.
Лили направляется к крохотной кассе за углом, напротив такого же крохотного кинотеатра, где продают билеты на фестиваль. Мимоходом она бросает в урну мусор — обертку от конфеты, которую таскала с собой не меньшей двух дней. Сбрасывает бумажный балласт — неудивительно, что ее слегка покачивает. Ей нравится Олдборо с его окрестностями. Это та Англия, ради которой она сюда приехала: страна домов с островерхими крышами, благовоспитанных старых леди, секаторов, мягко круглящихся холмов, страна с хорошим социальным обеспечением и здравоохранением. Та Англия, ради которой она сюда приехала — это Голландия. Лили покупает себе билет на дневной концерт. Питер Пирс поет «Liederkreis» Шумана, партия фортепьяно — Марри Перайя. Лили до смерти рада, что ей удалось достать билет на самое интересное выступление на фестивале. «Куплю сандвичей, — думает она, — потом поеду к Снейпу по тропинкам. Отыщу там тихое, укромное местечко. Сяду и почитаю».
Она читает книжку о Суффолке. Объемистый труд по социальной истории, любовно составленный автором на основании сотни высокопарных интервью с престарелыми крестьянами. Лили нравится примерять на себя эту укорененность, эти тяжелые доспехи оседлости, но она знает: к ней это не относится. Она заходит в магазин, размышляя о том, что на самом деле ей больше бы пристало жить в штетле,[15] собственноручно сворачивая голову курам. Вспоминает о девочках — младшая в лагере для трудных подростков, старшая катается на лыжах. Думает о том, крепки ли узы, связывающие ее с дочерьми? Они ослабли. Девочки почти взрослые. Ее труд завершен. Теперь она с полным правом может исполнить все свои визгливые угрозы «сдать материнский значок».
Никого из нас не было ни во Фликсборо, ни на площади Красного Льва — где тоже устраивались концерты. Есть много способов умереть: обуглиться и выпасть в осадок под действием химических реактивов или угодить под дубинку правопорядка — не так уж важно, какой из них заявит на тебя права. Изюм — с роскошной средиземноморской красоткой на коробке — 5 пенсов. Апельсин — 3 пенса. Хрустящие хлебцы — 23 пенса. Шесть кусочков сыра — 18 пенсов. Банка светлого пива «Топ Дек» и лайм — 10 пенсов. Итого — 59 пенсов. Неплохо. Еще останется на такси от Снейпа до Саксмандхема, и тогда ей не придется надевать теплое белье на обратном пути. Итого — 59 пенсов.