Машина остановилась у ворот, и Кнюшке повел Грейвса по деревянной панельке к крыльцу.

К сожалению, комендант совсем забыл предупредить о своем приезде. Их никто не встретил. Коридор, в который они вошли, был пуст, большинство дверей — заперты.

Наконец появился заспанный санитар и объявил довольно неучтиво, что все раненые позавчера отправлены автобусом в тыл, а новая партия еще не поступала.

— Позвольте, а где раненый лейтенант Штольц? — воскликнул Кнюшке, ловя на себе полный грозного недоумения взгляд Грейвса.

Санитар торопливо повел их в дальний конец коридора, где на дверях значилась русская надпись: «Учительская».

— Вот здесь, — оказал он, распахивая дверь.

Действительно, на койке под одеялом ясно обозначился силуэт спящего человека. Над ним на белой стене висел портрет какого-то русского с пронизывающим, недружелюбным взглядом, редкой светлой бородкой и бакенбардами на молодом лице.

В комнате было полутемно, очевидно, день уже сильно клонился к вечеру.

— Прикажете разбудить? — учтиво спросил Кнюшке.

— Я сам, — сказал Грейвс.

Он подошел к кровати и протянул руку, чтобы тронуть раненого за плечо.

— Герр лейтенант! — позвал он проникновенным тоном, но вдруг почувствовав что-то неладное, с недоумением отдернул одеяло.

Перед ним лежала зеленая поношенная шинель, свернутая наподобие человеческого тела.

— Что за комедия? — брезгливо спросил Грейвс.

Кнюшке растерянно молчал.

В довершение ко всему он чувствовал подступающую из желудка икоту.

Санитар, удивленный не менее других, подошел к кровати, взял шинель и молча разглядывал ее на свету.

— Да это же моя шинель, — пробормотал он, глядя на пришедших с тем же вопрошающим недоумением, как и они на него.

НЕЖДАННАЯ ВСТРЕЧА (Из дневника Тони Тростниковой)

19 августа

Как все хорошо, как замечательно, как превосходно!.. Я совершенно счастлива! Вот уже никогда не думала, что можно быть счастливой в оккупации. Оказывается, можно! Оказывается счастье — это сознание, что ты делаешь именно то, что нужно, добиваешься успеха в этом, несмотря ни на что…

Да, я счастлива. Это пишу я, Тоня Тростников а, ученица девятого класса «а» 19 августа 1941 года в нашем родном поселке, занятом немцами.

Сегодня мы переправили К. на ту сторону, в «район Огородникова». Папа оставался на этом берегу, а мы с тетей Симой и К. перебирались на лодке. Какие у него хорошие, внимательные и грустные глаза!.. Наверное, ему трудно было решиться на этот шаг. Я бы ни за что не решилась. Тетя Сима теперь останется там, на той стороне. Ей тут нельзя: начнутся подозрения, допросы…

Я вернулась одна. Те парни, что провожали меня обратно к реке, смотрели на меня с настоящим уважением, я это видела в их глазах. И вот честное комсомольское, мне не было страшно нисколечко. Папа все время ждал меня в кустах за пристанью. Надо же! Ведь это так опасно. Он очень беспокоился за меня. Милый папа, он стал неузнаваем за последние дни. Какая-то уверенность появилась в нем. Хладнокровие, твердость.

Я спросила его потом, почему бы и нам не перейти к Огородникову.

— Нам надо быть здесь. Здесь мы нужнее, — сказал он очень убежденно.

22 августа

Сегодня, сейчас я видела его мать — фрау К. Это было так неожиданно, так жутко и страшно…

Я пошла на могилу Майи Алексеевны и нарочно кругом — через парк, чтобы не проходить по школьному двору: там теперь немцы, в нашей школе их госпиталь.

Опять я нарвала цветов, но на этот раз даже у могилы у меня было хорошее, легкое чувство: она бы одобрила то, что мы делаем!

И вдруг слышу чьи-то рыдания, глухие, тяжелые. Там на дворе, у забора. Я была уверена, что это кто-то из наших. Подкралась и вижу: стоит на коленях женщина, припала головой к могиле и плачет. Плечи ее дрожат, седые волосы выбились из-под черной кружевной косынки и разметались.

— Хейнрих! Майн либер кинд![11]

Боже, сколько горя, сколько невыносимого горя в этом чужом возгласе, произнесенном на чужом языке!

Нет, нет, я не могла этого вынести. Я пробралась во двор и подошла к ней.

Как все-таки плохо знаю я этот язык, хотя и получала пятерки! Я не могла ей ничего объяснить, я только положила ей руку на голову. Она вздрогнула и подняла на меня глаза, — полные какого-то скорбного отчаяния.

— Эр ист ам лебен унд гезунд![12] — сказала я.

Она, быть может, не поняла меня или, скорее,

не поверила мне и что-то заговорила (взволнованно и быстро. Я ничего не могла понять, кроме того, что она часто повторяет это слово: «Гезунд! Гезунд», — то вопросительно, то недоверчиво и тревожно. Она все время оглядывалась вокруг, словно желая позвать кого-то, кто мог бы рассеять ее недоверие или разделить радость, которая то озаряла ее лицо, то исчезала снова, словно вопугнутая новым сомнением.

Я хотела ей объяснить, что нужно молчать, что это должно быть только между на-мн и никто не должен этого знать, иначе будет очень плохо и ему и другим. Но у меня не хватало слов, чтобы объясниться. Уже каких-то два раненых солдата приближались к нам на своих костылях.

— Комм! — крикнула я первое, что пришло мне в голову, и потянула ее за руку за собой.

Я уже раскаивалась в том, что затеяла все это, и снова прошмыгнула за забор в парк. Но, должно быть, боясь совсем потерять меня из-вида, она поспешила за мной. Раненые отстали, и кое-как мне удалось объяснить, чтобы она подождала меня тут, что я позову отца.

Я побежала к папе в аптеку. Там, как назло, торчал какой-то эсэсовец в дымчатых очках, и мне стоило труда отозвать папу в сторону, чтобы объяснить ему, что произошло.

Он начал упрекать меня в неосторожности. Но все-таки он пошел в парк. Я должна была остаться в аптеке. Милый, милый, папа, будь добрым, будь умным, будь осторожным!..

Как все хорошо, бывает же!.. Правда, папа вернулся поздно, заставил-таки меня помучиться. Я уже думала, не произошло ли чего! Но все отлично. Он рассказал ей все. Это настоящая женщина и настоящая мать. Она все поняла и приняла. Хотя, конечно, этому помогло счастье, которое она испытала оттого, что он оказался жив.

Самая трудная судьба покажется легкой по сравнению с тем, что все уже кончено навсегда… Она дала папе записку для сына, и он сказал, что разрешит мне завтра перебраться через реку. Как он, вероятно, обрадуется этой вести! Хорошо бы устроить их встречу. Папа сказал, что это слишком рискованно. Посмотрим! За нами, кажется, никто не следит…

ДОПРОС

Смолинцев лежал, скорчившись в три погибели, где-то под ногами у Багрейчука, ничего не видел, не мог ни о чем спросить: все равно мотор ревет, заглушая все звуки.

Так продолжалось минут двадцать, может быть, двадцать пять. Смолинцеву они показались вечностью. Для Багрейчука же, как он потом уверял, это было одно мгновение, прекраснейшее во всей его жизни.

Счастье изменило им, когда он уже вывел самолет к аэродрому в тридцати километрах за линией фронта: яростный огонь зениток заставил его отвернуть к озеру. Багрейчук решил приземлиться на прибрежной песчаной полосе, ибо бензин кончался. Он прекрасно нацелился на три точки, но проклятый «мессер» дал все-таки такого «козла», что удержать его не было сил. Со всего размаха самолет скапотировал и, вероятно, загорелся бы от удара, но сознание Багрейчука отработало автоматически, и он успел выключить зажигание.

Зенитчики из аэродромной обороны были немало удивлены, найдя в обломках немецкой машины вместо фашистского асса двух оборванных соотечественников.

Багрейчука тут же отправили в лазарет (он был без сознания). Смолинцев же находился в таком возбуждении, что сначала не чувствовал никакой особенной боли. Однако через некоторое время его охватила такая усталость, что он еле добрался до жесткой полотняной койки в одном из блиндажей, куда его отвели по приказанию начальника аэродрома.

вернуться

11

Генрих! Мое милое дитя!

вернуться

12

Он жив и здоров!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: