НАХОДКА ДОКТОРА ТРОСТНИКОВА
Доктор Тростников сидел у себя в комнате за столом и пил крепкий чай из тонкого стакана с резным подстаканником слоновой кости. Наконец-то! Он так устал за бессонную ночь и этот тревожный и страшный день. Кажется, правильно, что он решил вернуться домой. Войну нельзя обогнать. Она распространяется, как морской прилив. Каждый день захлестываются новые города, железнодорожные узлы и вот такие поселки, как этот.
Где найдешь теперь покой, устойчивость, независимость?
По крайней мере сегодня он будет спать в своей постели. Человек всегда был и будет рабом условий, в которые он попадает. От человека зависит все и в то же время не зависит ничего. Как это у Державина: «Я царь, я раб, я червь, я бог!»
Доктор Тростников был настроен скептически. Однако он не собирался особенно унывать. Ну что ж, поживем — увидим… В конце концов, если понадобится — он может и умереть. Не так уж это страшно, как кажется в юности. Другое дело — Тоня. И вот этот угрюмый юноша — ее одноклассник. Как жаль, что все несовершенства рода человеческого, и цивилизации, и общественного устройства ущемляют таких вот птенцов. Животные, пожалуй, счастливее людей и, может быть, даже умнее. Драки, конечно, существуют у всех — это порождается инстинктом, а обдуманные, расчетливые войны ведут, кажется, одни только люди…
— Вы доедайте консервы, Тоня, — сказал он. — Молодой человек может лечь вот тут, на кушетке. А ты иди к себе. Уже поздно. А если тебе очень страшно — можно и твою кровать притащить сюда, поближе ко мне… Как, Миша, твоя нога? Болит? Ей нужен покой, голубчик. Впрочем, всем нам нужен покой. Или это предрассудок, а?
Смолинцев в ответ только молча пожал плечами.
Странное дело, думал он, вокруг уже, наверное, немцы. Наши части ушли, это ясно. Где-то за вокзалом еще рвутся снаряды, а мы тут сидим и как ни в чем не бывало пьем чай.
— Ну, ладно, — громко сказал доктор, — я пошел к себе. Тоня, там у нас в аптечке есть свинцовая примочка. Сделай юноше компресс!
Он ушел в угол, в широкую нишу, где у него тахта и еще другой стол, как видно, для работы.
Там полка с книгами, чернильный прибор, портрет какого-то незнакомого человека, наверное, какого-нибудь знаменитого врача.
Лампу он унес с собой, и тень от его головы вырисовывалась на потолке и, ломаясь о перекладину, ложилась на зашторенное окно.
Тоня принесла бутылочку с белой мутной жидкостью и кусок бинта.
Смолинцеву совсем не хочется, чтобы она перевязывала ему ногу — не очень-то у него чистая нога.
— Я сам, я всегда сам. Спасибо.
Доктор занялся чем-то у своего стола, под аркой.
— Как ты думаешь, Смолинцев, — спросила Тоня из полутьмы, — неужели нас победили? Неужели все тут станет не наше — немецкое, чужое?
— Ты что же считаешь — они придут, а мы им: «Живите себе тут у нас на здоровье! Вы — победители, теперь все — ваше!» Так, да?
— А что же будет?
— А вот увидишь. Вот хоть ты первая: ты же не согласишься, чтобы все тут навсегда стало немецким? Правда, не согласишься?
— Еще бы!
— Ну, вот так и другие.
Смолинцев опять замолк и задумался. Эх, если бы не больная нога! Он бы пошел с этим капитаном — пробиваться к своим, к фронту. Может быть, его тоже взяли бы в армию. Но капитан сказал: «Не тащить же тебя на закорках, оставайся пока тут, может, скоро вернемся». Неужели действительно вернутся? Он отдал капитану трофейный автомат. Жалко все-таки, если признаться…
— Просто нельзя поверить тому, что произошло, правда, Смолинцев?
— Да уж.
— Если бы кто-нибудь сказал бы нам еще недавно, что сюда придут немцы, взорвут мост, убьют Майю Алексеевну, подожгут дома, — мы бы сочли его за сумасшедшего или за врага. Исключили бы из комсомола, правда? Как Лешку Севцова, помнишь?
— Ну, это другое дело. Он сказал, что социализм не может победить в одной стране. Но мы потом ему разъяснили! Райком его восстановил.
Но Тоня задумалась уже о чем-то другом.
— А что, если узнают, что мы комсомольцы, что тогда?
— Придется наврать что-нибудь, скрыть.
— Ты думаешь? По-моему, это позорно!
— Ложитесь спать! — крикнул им доктор.
Он уже постелил себе на тахте и стал раздеваться. Какие-то листки торчат у него из кармана пиджака. Он извлек их и принялся рассматривать. Что такое? Написано по-немецки. Откуда это взялось?
Ах да. это обронил в перевязочной пленный немец. Черт возьми, неужели он там до сих пор? Наверное, убежал. Но куда бежать? Говорят, он сам сдался в плен нашим, совершенно добровольно. Странный немец! И что за манера — сдаваться отступающей армии… Завтра будет уже неясно: он у нас в плену или мы у него?
Доктор еще раз взглянул на листки, исписанные карандашом, прямым и узким, но довольно разборчивым почерком, и неожиданно для себя, фразу за фразой, начал читать, убеждаясь, что он все еще хорошо понимает по-немецки.
«Я учился в Гамбурге в Институте физических явлений и с пятого курса был приглашен профессором Орби в его лабораторию, где мне было доверено место постоянного ассистента. Из самого этого факта естественно следует, что профессор с большим доверием относился ко мне самому, к моим познаниям в области ядерной физики и способностям начинающего исследователя.
В первые годы нашей работы, весьма интенсивной и очень обнадеживающей, я находился под сильнейшим влиянием этого человека. Меня поразил и увлек целеустремленный характер его деятельности, широкий размах исследований и необыкновенная, почти фанатическая энергия, свойственная его натуре. Моему самолюбию весьма льстила та роль, которую профессор Орби отводил науке. Он был глубоко уверен — и не раз говорил мне об этом, — что вся жизнь общества, экономика государств, вооружение армий, философия и политика, вопреки иллюзиям большинства, определяются в первую очередь успехами науки, ее открытиями и возможностями их практической реализации.
— Имейте в виду, дорогой Генрих, — говорил он, — когда вы наливаете в пробирку химикалий или фиксируете под электроскопом движение мельчайших частиц материи, вы, быть может, определяете этим ход мировой истории.
В его внешности было что-то властное, почти диктаторское. Небольшой энергичный лоб, волевой подбородок, тонкие и твердые губы, взгляд холодный и пронизывающий, прямая, тяжелая, как бы отлитая из- металла фигура, небрежный, почти презрительный жест, манера говорить отрывисто, безапелляционно, нетерпимость к чужому мнению, потребность в лести, убежденность в собственной исключительности…
Впрочем, эти последние черты я заметил уже много позднее. В первый же период я, как уже сказано, находился под влиянием его сильного своеобразного ума, его деловитости и расположения, которое он питал ко мне, лестного для меня в ту пору.
Наши исследования изотопа U-235 становились все интенсивнее. Я видел, что Орби совершенно не стеснен средствами. Еще раньше его лаборатория поразила меня совершенством оборудования и всей вообще оснастки, много превосходившей утлую утварь наших институтских кабинетов. Как я потом узнал, опыты Орби финансировались почти неограниченно одной из крупнейших промышленных корпораций.
Вскоре нам удалось установить достоверно, что открытое в ряде лабораторий мира деление атома урана связано с высвобождением нейтронов в количестве, достаточном для образования цепной реакции.
Мы подготовили проект создания мощной экспериментальной лаборатории, располагающей высоковольтной электрической базой.
В этот именно период в политике, которую мы так охотно третировали, произошли неожиданные перемены. Успех Мюнхена возбудил нетерпеливую энергию фюрера. Немецкие танковые соединения ворвались в Польшу. Кровь Варшавы оживила старую мечту о покорении Франции… Вторая мировая война шла к полной развязке.
Я помню, как Орби, стоя у камина, грел над огнем руки и, сжимая их в маленькие крепкие кулачки, — кисти рук у него были маленькими, как у женщины, — говорил отрывисто и как бы небрежно: