Из деревянной бадейки налита вода. Несколько совков горячих углей — и самовар басовито загудел.
Повеяло домашним уютом. Расправлялись усталые плечи, отдыхали ноги.
Ничего не оставалось делать, как переждать метель в этом добротном доме, скоротать часы за самоваром.
От нечего делать я разглядывала внутреннее убранство избы. Импи пошла в чистую горницу, я за ней.
Жильё старого карела было построено в давние времена и во всём носило следы русской поморской культуры. В чёрной горнице широко расположилась русская печка — большая, с высоким челом и жаркими печурками… А в белой горнице величаво возвышалась другая печь, облицованная изразцами с картинками.
На столике, накрытом вязаной скатертью, напоминавшей рыбацкие сети, поблёскивало старинное зеркало овальной формы. Цветастый полог скрывал кровать. Рядом с кроватью грудкой были сложены сундуки старинной петрозаводской работы, окованные цветной жестью. Один громадный сундук красовался у простенка, рядом с кафельной печкой. Искусная гравировка на его крышке особенно привлекла моё внимание…
— Карелы испокон веков дружили с Русью, — услышала я слова старика, когда вернулась в чёрную горницу. — Нарушалась эта дружба, и мрак наступал вокруг нас. Голод так придавил меня, что я вынужден был спасать внучку от смерти. Отдал её в чужие руки. Это меня-то, мельника, голод одолел! А бывало я и горя не знал, — молол себе русскую рожь. Дешёвая была псковская рожь. Сейчас её запах помню… И хруст на зубах… От комочков сухой землицы… Её на земляных токах цепами молотили. Но мы на это не сетовали, зато доступна была беднякам. Да и свежа, душиста. А тут, как ополчились эти лахтари на всё русское, стали нам заморское зерно возить… Затхлое. Подмоченное… Солоноватое, как от слёз, пролитых из-за его дороговизны…
— Да-а, — сказал Шереметьев, обращаясь ко мне. — Большое несчастье для финского народа, что власть над ним забрали фашисты. Трагическая судьба… Вот даже в каждой семье это видно…
— Карелам особенно плохо пришлось. Нас даже за людей не стали считать… А ведь «Калевала» — наша… Ох, брат русский, всего тут и не перескажешь, на всё не нажалуешься…
Шереметьев задумчиво посмотрел на Импи, которая безучастно и молча ставила на стол чайные чашки старинного фарфора, цветистый поднос хохломской росписи и, наконец, шумный, весёлый тульский самовар.
— Вот и по-русски не хочет она говорить… И по-карельски говорить брезгает… Отняли они у нас детей, — старик дотронулся до руки Импи. Она отдёрнула руку.
— Взяли у меня внучку Машеньку… вернули мне непочётницу Импи… Имя какое-то, как крик дикой птицы.
— Как же это, Импи? — спросил Шереметьев жёлтоволосую девушку.
Перед нами была уже не просто карелка с янтарными глазами и скуластым лицом, а участница народной драмы…
Но Импи даже не повела бровью, сосредоточенно расставляя на столе посуду.
Вздохнув, Шереметьев достал из больших карманов своего комбинезона коробку консервов, плитку шоколада, пару мандаринов, отстегнул от ремня фляжку с коньяком. Всё это поставил на стол.
Я смотрела в лицо Шереметьева и видела, что на нём отражались все чувства этого доброго человека, понимала, что ему хочется вмешаться в тяжкие судьбы этих искалеченных фашистским режимом людей, помочь им изменить жизнь к лучшему.
Я хорошо знала Володю Шереметьева. Мы выросли с ним в одном городке на Волге, были пионерами. С детства стремились помогать всем угнетённым. Помню, как собирали деньги в пользу Мопра, в помощь немецким горнякам… Мы страдали, слыша о бедствиях индусов, испанцев, немцев, переживали их беды, как собственное горе.
Импи тоже вызвала жалость к себе нашего волжского богатыря. Он стал расспрашивать у старика, как случилось, что душа у этой пышноволосой девушки оказалась покалеченной.
И старик неторопливо рассказал, как финские фашисты, захватившие этот край, поставили вне закона всех, кто не сочувствовал им, как его мельнице объявили бойкот. Никто уже, как бывало, не приплывал к нему по озёрам на лодках молоть рожь и ячмень.
Внучку забрали в приют. Там внушали ей, что отец её был изменником. Внушали, что она должна искупить «грех» своего отца трудом и молитвами. И травили девчонку. С ней не играли сверстницы. А когда стала невестой — ни один парень не решался посвататься к ней, как к прокажённой…
— Ничего, — сказал Шереметьев, выслушав всю эту историю, — ничего, Импи, — теперь всё будет иначе. Всё пойдёт к лучшему. Оживёт этот край, заработает ваша мельница, и женихи появятся… Давайте выпьем за лучшее будущее!
Коньяк заиграл в старинных чарках золотым огнём.
Импи не без любопытства посмотрела и на коньяк и на мандарины. Увидев её взгляд, Володя оживился:
— Это всё с Кавказа, — сказал он. — Вот, Импи, настанет время, и я буду водить сюда грузо-пассажирские воздушные корабли… От моря полуденного до моря полуночного… Буду часто угощать вас золотыми яблоками… Глядишь, и на курорт свожу!
— Неужели придёт это счастье?! — оживился старик. Он выпил и прищёлкнул языком.
— О, вот точь-в-точь таким огненным чаем угощал меня знаменитый русский профессор, у которого волосы с головы ушли в бороду…
Импи выпила, не выразив ни радости, ни одобрения… Я смотрела на неё и думала: играет ли она или всё это естественно? Неужели ни слова не понимает по-русски? Ведь могла бы научиться у деда!
А старик, выпив чарку, сразу оживился:
— О!.. — воскликнул он, — добрая водка, без подделки… Узнаю русских! У русских всё крепко: водка и дружба… Вот взять профессора, который самовар мне подарил. Дружбу пуще золота ценил!
— А тот сундук с гравировкой, не его подарок? — спросила я неожиданно для самой себя. И вздрогнула от взгляда, который бросила на меня Импи.
— Сундук? Который? Вот если тот, что самый большой, как гора, так он куплен отцом моей покойной жены в Архангельске для приданого. Какой это замечательный сундук! У него крышка и изнутри — заглядишься!
— Это интересно.
Импи быстро проговорила что-то по-фински.
— Испорчен, замок испорчен, — недовольно пробормотал старик. — А какой там механизм: когда повернёшь ключ — начинает играть музыка!
При словах «музыка» Импи сняла со стены и подала старику какой-то инструмент, похожий на цитру, хотя старик и не просил девушку делать это.
— Ах, кантеле! — улыбнулся старик. — Я вам сыграю на кантеле и спою что-нибудь. Русские люди… добрые гости… Ещё чарочку — и дело пойдёт!
Выпив вторую чарку коньяку, старик разгладил усы, улыбнулся в бороду и перебрал туго натянутые струны.
— Я спою вам песню про наших водяных-картёжников, о причудах наших озёр.
И запел хрипловатым голосом какую-то странную мелодию, аккомпанируя себе на кантеле. Чем дальше он пел, тем внимательнее я прислушивалась к словам песни. Песня эта была необыкновенная. Я таких еще не слыхала.