— Что? — шепотом спросил Андрейка.
— А то, что девку облачают в самое легкое, прозрачное платье, в каких одни только графини на балы хаживают. Что спереди, что сзади, почитай, сплошное бесстыдство. Только фаты не выдают да к попу под венец не ведут. Все гораздо проще бывает. Когда бьет полночь, барин приказывает девке подать стакан кофию. Но не в гостиную, где завсегда ужинают, а прямиком в спальню, в постель, стало быть. Делает вид, змей-горыныч, что без этого подлого стакана кофию заснуть не может. На весь дом об эту пору нет ни души, и сам понимаешь, чем все кончается.
— С Любашей он такого не сделает! — криком перебил его Андрейка. — Не посмеет!
— И-эх, — вздохнул старый Пантелей и жалостливо перекрестил утонувший в бороде, поблекший свой рот. — И не такие, как ты, роптали, да толку что. Одним и тем же кончалось.
Андрейка опустил голову и горестно вздохнул, понимая свою полную обреченность, а дед Пантелей суровым бесстрастным голосом продолжал:
— Тех парней, которые супротивничали, он так свирепо ломал: кого на солдатчину без времени и сроку отсылал, кого плетьми до чахотки доводил. Одно слово — ирод.
— Дедушка Пантелей, научи, как быть? — в последней надежде воскликнул Андрейка. — Может, есть где-нибудь край, куда сбежать от нашего изверга можно? Где свободу человек приобрести способен? Неужели у господа бога для таких, как мы, ни свободы, ни правды не заготовлено и вся земля так устроена, что нет на ней спасения? Как же так, дедушка Пантелей? Жить и не надеяться на лучшее?
— Эвон, — горестно усмехнулся старый конюх. — В сказках все это, сынок. В сказках да еще в священном писании, а не у нас в Зарубино.
— Да почему же так? — едва ли не застонал Андрейка. — Ты, дедушка Пантелей, много пожил, тебе расставаться с белым светом, возможно, вскорости. Так ты об скажи тогда, для чего, допустим, я на свет народился. Зачем моя покойная мать в муках меня рожала? Чтобы с утра и до ночи год за годом я на барина Веретенникова спину гнул и обиды от него терпел одна другой лютее? И чтобы любовь мою единственную он мог растоптать играючи, и в душу светлую Любашину грязно наплевать только за то, что она крепостная? Я вот иногда в степь широкую выйду нашу российскую, и все поет во мне от радости небывалой. А как вспомню, кто я такой и что на долю мою несчастливую выпало, так и враз свет божий меркнет. И выходит, что я похуже раба самого распоследнего. Солнце не для меня, а для барина Веретенникова, земля — для барина Веретенникова, леса, пашни, луга — тоже для него, ненавистного. И даже Любаша, даже Любаша — единственная моя надежда, единственный светлый луч в жизни!
Он вдруг заплакал отчаянно и глухо.
— Ты это, того, — сердито остановил его бородатый Пантелей, — не больно-то раскисай. Мужик ты аль барышня что ни на есть кисейная? Мужик завсегда терпеть должен и на царство небесное рассчитывать.
Андрейка рывком поднял голову. Глаза у него были сухие, темные, будто в каждом из них только-только отгорело по одному костру и остался лишь пепел. В обмазанное глиной окно весело лез рассвет, солнце уже золотило подоконник, и даже крытые соломой избы зарубинских мужиков не казались убогими.
— А я плевал! — яростно крикнул он. — Плевал я на царство небесное, какое мне в деревянной нашей церкви красноносый поп Агафон сулит, и на всех апостолов плевал! Я на земле хочу жить свободно! — Он вздохнул и продолжал уже гораздо тише: — Эх, дедушка Пантелей, ты добрый. Ты меня никому не выдашь. Вот и душу поэтому всегда раскрыть тебе можно, про все беды обсказать, как отцу родному. Думка меня часто посещает: а вот взять бы и написать обо всем этом царю. Ведь должен же он видеть правду. Может, если бы узнал про то, как мучит нас барин Веретенников, как шкуру с каждого норовит снять живьем, голодом и муками заморить… может, и вышла бы тогда какая острастка Веретенникову, а нам послабление. И под стражу, может, его тогда взяли бы.
В грустных, потухших глазах Пантелея отразилась острая тоска.
— Вот ты куда загнул, парень. Эге, горячая голова. А ну-ка, тпру и выпрягай лошадей. Да куда же ты напишешь, мил человек? Да ведь ни одно твое письмо до царя не дойдет, а будет в волости или в губернии вскрыто. Вернут его верные люди в белые руки самого Григория Афанасьевича да еще скажут с укором: «Больно вы распустили своих подлых мужиков, господин Веретенников. Пошто бунтовать им разрешаете? А ну-ка, всыпьте негодному холопу своему Якушеву Андрюшке как можно больше плетей, дабы он знал, как жаловаться на своего помещика-кормильца». Вот тебе и весь сказ.
— Значит, и выхода никакого нет? — покачал головой Андрейка, и густой его, пышный чуб побежденно поник, упав на лоб. Но вдруг глаза заискрились. — Дедушка Пантелей, а если сбежать? Уйти куда глаза глядят, подаяние по пути просить, на мелкую всякую работу наниматься?
— Не можно, — затряс старый Пантелей бородой. — Не можно, потому что без пачпорта никуда тебя не допустят и загремишь ты прямиком в арестантские роты.
— Стало быть, нигде нет свободного края, чтобы меня принял?
— Нету, — отрезал было дед Пантелей, но вдруг зачесал покрытый морщинами лоб свой. — Слушай, а ведь я тебе наврал, парень. Безбожно и бессовестно наврал. Есть такая земля, и лежит она не так уж далеко от нас, к югу от Воронежа. Если ехать на лошадях, то дня два на это уйдет, не боле. С посохом идти дольше, конечно.
— И как же она называется? — с недоверием спросил Андрейка, на всякий случай поближе придвигаясь к деду Пантелею.
— Казачьей вольницей, землей Войска Донского, — ответил повеселевший дед. — Разве никогда не слыхивал о таком крае, парень?
— Нет, — оторопело произнес Андрейка.
— А ведь оттуда и Кондратий Булавин, и Разин Степан, и Пугачев Емеля. Все бунтари, одним словом.
— Вот бы попасть туда, — тихо вздохнул Андрейка, — сразу душой просветлеть бы можно.
— Пошто же колеблешься? — подзадоривающе откликнулся дед Пантелей. — Беги.
Андрейка посмотрел на большие свои кулаки и сник.
— Разве так просто, дедушка? А Люба? С ней нешто легко в такой рисковый путь отправиться?
— Ну тогда как знаешь, — неодобрительно покосился на него дед. — Однако совета моего не забывай.
Шли дни, какие-то светлые и удивительно короткие, наполненные неутоленным счастьем. А ночи, о них и вовсе трудно было рассказывать. Лишь на самой-самой зорьке, под крик последних петухов, воровато озираясь, пробирался в свою каморку Андрей и, стараясь не разбудить старого конюха, ложился на высокий, набитый жесткой соломой матрац. Но и тут никогда не засыпал сразу, долго лежал с открытыми глазами, вспоминая Любашины ласки, от которых еще и сейчас, казалось, не остыло тело.
А утром с дедом Пантелеем они дружно хлебали из одной глиняной миски жидкую молочную тюрю с кусками кислого ржаного, плохо пропеченного хлеба. Прочесывая бороду от застрявших в ней крошек, старик подозрительно спросил:
— Слушай, Андрейка, а она, твоя Любка, стало быть… она, часом, не того-энтого? Не забрюхатела?
У Андрейки застыла в руке деревянная ложка.
— Нет, дед, — ответил он резко, — вовсе не того-энтого. Да и зачем бы я такое сотворил бы, если мы еще не муж и жена?
— Ну, мало ли, — уклонился старик, — любовь — дело горячее, сам об энтом не из святого писания знаю. Оно в жизни нашенской по-всякому бывает. Недаром же бают: бедному жениться, ночь коротка. Я только спытать хотел.
Они заканчивали завтрак в глубоком молчании. О чем-то своем, и видимо сокровенном, долго раздумывал барский конюх, а молодого парня теснили его собственные мысли. «Ну чего я на него так осерчал, — думал про себя Андрейка. — Он же от сердца спрашивал. Да и я в том разе не такой уже безгрешный». И он вспомнил о том, как однажды ночью, бурно лаская вдруг затрепетавшую Любашу, с бьющимся сердцем спросил:
— Слушай, а что, если мы с тобой с нынешнего дня как муж и жена будем?
— Я не знаю, как это, — прошептала она, но тут же отрицательно закачала головой, и улыбающийся ее рот ускользнул от его поцелуя.