- И ты здесь, скажи-ка, все приятели теперь здесь. Ну держись, я в шашки теперь тебя обыграю, натренировался!

- А рисовать продолжаешь, маэстро? - спросил Эмин-бей.

Назым подошел к своим вещам. Их досматривали надзирателя. Как только они проверили чемодан, Назым взял его, отнес в сторону, стал вынимать и показывать рисунки:

- Вот это фотограф в тюрьме Чанкыры!.. А это наш Кемаль Тахир. Наверняка будет одним из самых сильных романистов Турции. А это головорез Мехмед, герой одного из романов Кемаля Тахира.

Портреты маслом, некоторые вырезаны из рентгеновской пленки, как силуэты. Множество крестьянских лиц. О каждом он долго и подробно рассказывал. А мы слушали. И арестанты. И надзиратели. Подошел старший надзиратель. А затем и начальник тюрьмы.

Незадолго до этого я поссорился со своим напарником по камере Иззетом. И попросился в одиночку. Одиночки помещались на верхнем этаже. Здесь сидели за разные провинности: нарушение дисциплины, поножовщину, воровство. Старший надзиратель посадил меня в одну из этих камер под № 52. А для Назыма была приготовлена камера напротив, через две от моей.

Неджати, Эмин-бей и я схватили вещи Назыма и понесли наверх. Он шел за нами, упрашивая дать ему самому что-нибудь понести. Но мы не дали. Мы спускались и поднимались по лестницам, открывались и закрывались за нами стальные двери - их было шесть, я к ним привык, а Назым удивлялся - много. Прошли мимо камер, где по двое, по трое, а то и по четверо, как звери в клетке, метались заключенные с понурыми, серыми лицами. Наконец добрались до этажа одиночек. Сложили вещи в его камере и отправились в мою.

Назым продолжал рассказывать. О порядках в тюрьме Чанкыры, откуда его перевели. О своих тамошних друзьях. О Кемале Тахире.

Вы, конечно, знаете, что в наших тюрьмах приварок нужно покупать на свой кошт. Так вот, в тот день я зажег жаровенку в своей камере, поджарил яичницу с колбасой. Когда мы поели, Назым спросил, где мы покупаем продукты. Я объяснил, что берем в долг в тюремной лавчонке, а в начале месяца, когда приходят деньги от моего отца, я рассчитываюсь. Он вынул маленький кошелек и сказал, что хочет участвовать в расходах. С трудом уговорил я его принять завтрак в качестве угощения. Хорошо помню, в его кошельке была всего одна бумажка в две с половиной лиры, сложенная вшестеро квадратиком.

- Если вы не возражаете, - вдруг сказал он, - я попрошу разрешения у начальника переселиться в вашу камеру. Если бы вы знали, как я ненавижу одиночество - ни строчки не могу написать.

Не нужно быть пророком, чтоб угадать мой ответ.

Назым отправился к начальнику и вернулся довольный...

Наконец настал тот миг, которого я так ждал и так боялся. Неджати проболтался, что я пишу стихи, и Назым устроил мне настоящий экзамен: какое у меня образование, знаю ли я языки, что думаю о происходящей войне, что понимаю в таких материях, как философия.

Французскому я немного научился в Бейруте. Что до образования, то не окончил и средней школы. Но Назым не покривился, как другие, услышав мой ответ.

- Зачем вам диплом об окончании школы - вы ведь не собираетесь поступать на государственную службу? Я лично никогда в нем не испытывал нужды. А язык при желании можно выучить как следует.

По остальным пунктам я получил приличную отметку: «Видно, что вы много читали».

Наступил черед стихов. Сколько я ни уверял, что это так, мол, чепуха, нечего слушать, Назым настаивал. Откровенно говоря, я был от своих стихов в восторге. Писал я тогда, подражая модным поэтам, силлабическим стихом, в высоком, утонченном стиле, и получалось у меня нисколько не хуже, по крайней мере так мне самому казалось.

Назым закурил трубку и, пуская клубы дыма, проговорил:

- Я вас слушаю!

Не успел я окончить первое четверостишье, он меня прервал:

- Ясно, братишка, достаточно. Пожалуйста, следующее.

На первое стихотворение я полагался больше других. Но нечего делать, начал читать другое. Прочел первую строфу.

- Скверно!

Кровь бросилась мне в голову. Еще одно стихотворение.

- Отвратительно!

Дальше я уже читать не мог.

- Зачем, братишка, все эти словесные выкрутасы, это, простите меня за выражение, словоблудие? Вы пишете о том, чего не чувствуете и не знаете. Неужели вы не понимаете, что клевещете на себя, выставляя себя в комическом виде?

Назым продолжал говорить. В его речи то и дело мелькали выражения «реализм», «социальный реализм», «искусство и действительность». Но я уже ничего не понимал. Перед моими глазами стояли Иззет и Неджати. Что они теперь подумают обо мне? Хорошо еще, что экзамен происходил без них.

Назым поднялся, достал тетрадку в черной кожаной обложке и предложил:

- Теперь послушайте мои. Только с условием - критиковать без скидок, без вежливости, безжалостно, беспощадно.

Я ожидал услышать звучные, вдохновенные стихи с необычными рифмами - что-нибудь вроде «Каспийского моря» или «Плакучей ивы». Но услышал простые, обычные слова. И читал он их будничным, спокойным голосом, изредка вскидывая на меня глаза. «Подумаешь, - шепнул мне шайтан, - так и я могу!»

Окончив чтение, он улыбнулся. Раскурил трубку и спросил, что я думаю. Я ответил, что нахожу его стихи великолепными. Он поглядел на меня с сомнением. Не поверил:

- Вы меня пощадили.

Подымил трубкой и предложил:

- Не согласились бы вы заниматься со мной? В вас, несомненно, есть задатки художника. Я отнесся к вашим стихам чересчур строго. Извините. Но когда дело идет об искусстве, мне не до шуток. Для меня это слишком серьезно... Я хотел бы заняться вашей общей культурой. Хватит ли у вас терпения? Сначала пойдет французский, потом лекции по философии и политике.

Я только и мог, что кивнуть головой.

- Даете слово заниматься без устали, без лени и унынья?

- Даю!

Он протянул мне рук;

- Клянетесь?

- Клянусь.

- Ну вот и прекрасно.

И он, довольный, снова запыхтел трубкой...

Так-то мы встретились. И так стал я его учеником. В истории, которую он вам рассказывал, общий смысл был совершенно точен: он не сочинял. И верил я ему больше, чем себе, и стихи свои уничтожил потом, и думал он обо мне, наверное, так, как вам рассказывал. Но обстоятельства были иными.

У него вообще была слабая память на прошлое. Но я сам не раз был свидетелем, когда люди, рассказывавшие ему о каком-нибудь событии, слушая потом об этом в его стихах, поражались, откуда он узнал подробности, как мог угадать их слова и мысли, ведь они ему об этом не говорили.

Воображение позволяло Назыму выявить общий смысл событий ясней, чем он представлялся даже его участникам. Если с этой точки зрения вы взглянете на его рассказ о нашей встрече, то убедитесь, что это готовая новелла. Она короче, чем мой рассказ, и смысл ее острей, ярче...

Я должен согласиться с Орханом Кемалем. Прошлое, казалось, не занимало Назыма Хикмета - и меньше всего его собственное.

В 1952 году в Москве друзья решили отметить его пятидесятилетие. Но поэт не мог вспомнить, когда, в какой именно день он родился. Сложным путем высчитали - 20 января.

Назым Хикмет был весь устремлен в будущее. И его главной силой было воображение.

Я думаю, он собирался написать о своей встрече с Орханом Кемалем, потому-то так часто рассказывал о ней. Быть может, во второй части своей последней книги, работу над которой оборвала смерть.

Мне не раз приходилось наблюдать, как, задумав рассказ или пьесу, он принимался излагать ее каждому своему собеседнику и каждый раз дополнял ее, менял, обогащал. Проверял себя на слушателях.

Эта привычка работать вслух образовалась у него в общежитиях и тюрьмах, среди друзей и врагов - вся его жизнь прошла на людях. И окончательный вариант рассказа запечатлевался потом навсегда в памяти окружающих.

Многие устные рассказы о Назыме Хикмете, не став произведениями искусства, перекочевали в книги о нем, в том числе и в мои собственные, и обнаружили упорное стремление сложиться в легенду о Назыме Хикмете. Его желали видеть ее таким, каков он есть, а таким, каков должен быть по нормам респектабельного романтизма легендарный герой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: