Но что он сам по сравнению с Христом, который лесами, горами и вихрями поразил двадцать тысяч?! Аэций представил себе большое поле и множество лежащих воинов: все навзничь, со скрюченными ногами, вздутыми животами и остекленелыми глазами…
— Да, да, высоко теперь пойдет центурион Гауденций, — говорил старший декурион города Дуросторум, покидая забитый перистиль в сопровождении начальника городской стражи и старого диакона.
«Видимо, шум, доносящийся из перистиля, заглушил ответ… ведь слух у меня неплохой», — подумал он немного погодя, не допуская мысли, чтобы то, что он, старший декурион, сказал, могло остаться без ответа.
Но спутники его действительно ничего не ответили: начальнику стражи не было дела до центуриона Гауденция, а кроме того, хотя он уже шесть лет как сбросил с себя одеяние катехумена, в глубине души по-прежнему оставался приверженцем старых богов. Так что, когда желающий поболтать декурион, не смущаясь отсутствием ответа, продолжал: «Да, должны мы Христу воздать постами и благодарениями и новую базилику на форуме воздвигнуть… базилику Победы… ведь побили мы наконец язычников, как говорится», — начальник стражи только выдавил кривую улыбку и довольно невразумительно поддакнул. Но что, однако, страшно удивило почтенного отца города Дуросторума, так это молчание божьего слуги, который должен был бы оглашать улицы и форум громкими «Осанна!» и «Аллилуйя!» Но старый диакон, хотя действительно искренне и горячо радовался победе, поскольку несокрушимо верил в триумф креста над язычеством, шел молча, опустив голову на грудь: сердце его горестно сжималось при воспоминании о том, каким радостным, диким огнем горели глаза его любимца Аэция, когда мать рассказывала ему, что целых двадцать тысяч безжалостно предал смерти Христос… Тот самый Христос, о котором диакон говорил мальчику, что его божественное сердце доброго пастыря кровоточит не только от смерти, но и от малейшего страдания, причиняемого даже самым ничтожным творениям…
Жадным, ненасытным взглядом пожирал он людей, дома, дороги, реку. Он в Риме… в настоящем Риме… в древнем Риме! Сердце под голубой туникой громко и почти до боли выбивало ритм любимых стихов:
Издали уже виден Капитолий. Белый мрамор — это, наверное, храм Юпитера Капитолийского, или дворец, или храм Юноны Монеты… Разгоряченная мысль опережала взгляд: Аэцию кажется, что он видит Тарпейскую скалу… То и дело он натягивает вожжи, придерживает коней и обращается к следующему в другой колеснице любимому учителю-грамматику:
— А это что? А это? А это случайно не театр Марцелла? А скоро мы въедем на форум Траяна?
Грамматик улыбается: он доволен и горд своим учеником. Он научил его скандировать гекзаметры и модулировать все оттенки богатейшего по диапазону Горациева стиха. Он приобщил его, не прибегая к ненавистному учебнику Доната, ко всем сокровищам самого благородного из семи свободных искусств и не сомневается, что Аэций, даже если его разбудить, без запинки прочитает любой заданный ему кусок из «Энеиды» или «Метаморфоз». Потому что таково было желание его отца, комеса Гауденция, воина, еле умеющего отличать поэзию от прозы.
Но вряд ли комес Гауденций, отличившийся в разгроме язычников, врагов креста, под Аквилеей, желал, чтобы первородный сын его вместе со всеми секретами грамматики и философии перенял от своего учителя тягу к тому давнему, проклинаемому христианами древнему миру, который создал все эти чудесные стихи и полные мудрости творения прозаиков, который породил могущество Рима и владычество волчьего племени квиритов над всем orbis terrarum[4]. Тринадцатилетний сын ревностного воина христова и искренне набожной матери благодаря своему учителю не считал богов Олимпа и мифических геросов мерзостными демонами, наоборот, покидая два месяца назад пирейский порт, он долго не оставлял палубу, несмотря на холодную и ветреную погоду, словно зачарованный неземным, как ему казалось, сиянием, исходящим от видимого издали копья героической Паллады Промахос[5]. Грамматик помнил, что в черных глазах мальчика было такое же волнение, как теперь, когда он спрашивает, близко ли уже форум Траяна…
— Еще не скоро… Ведь мы даже еще не в городе… Только проехали Навмахию[6] Августа, — улыбается он.
Аэций захлебывается от лихорадочного восторга: если такой красоты окраины, то как же должен выглядеть город?!
Едущая вместе с ним мать пожимает плечами: по ней в тысячу раз лучше Константинополь — Новый Рим. Как там хорош Августеум с видом на дворец!.. А украшенное, словно драгоценными камнями, виллами сенаторов взгорье над пристанью Гормисдаса?.. А церковь пророка Самуила?.. Да, там, в Новом Риме, над Босфором, действительно чувствуешь себя в столице христианской империи. А тут на каждом шагу следы языческого разврата. Вот хоть бы здесь. Иисусе, смилуйся… прости мои грешные глаза…
Она быстро, с отвращением отворачивается, осенив себя крестом. Колесница как раз въезжала на мост Грациана. Глубоко внизу, под их ногами, лениво катились мутные, желтые воды Тибра, омывающие островок с красивым храмом Эскулапа. Вокруг храма было людно и шумно, как будто не ушли в бытность времена Диоклетиана и Юлиана.
— Я тут не поеду.
— Но, мама…
— Нет, не поеду… Поворачивай, Аэций. Я еще не забыла, что невестка моей тетки погибла на арене за Христа…
Пришлось снова повернуть на Портуенскую дорогу и только через Сублицийский мост попасть в город. Аэций передал вожжи старому слуге-фракийцу, а сам перебрался в колесницу грамматика.
— Ты должен мне все-все объяснять… все показать… ничего не пропуская!.. — воскликнул он, и глаза у него горели, как в лихорадке.
Теперь уже каждый поворот, каждый дом, почти каждый камень отзывается в мыслях и сердце бронзовым эхом Вергилиева гекзаметра, Овидиевой элегии, Ливиевой прозы.
Форум Боариум… Велабрум… Юлийская базилика… Храм Кастора… а вон тот маленький, круглый, с колоннами — это храм Весты… Там, направо, темные стены храма Великой Матери и Муганийские ворота… А там, напротив, Золотой дом Нерона!.. Рим… настоящий Рим… древний Рим!..
Крепкие руки высоко поднимают мальчика над землей, прижимают его лицо к широкой груди, охлаждают разгоряченную голову холодной сталью панциря…
— Наконец-то… наконец…
Аэций испытующе, чуть исподлобья оглядывает всю фигуру вот уже долгие годы не виденного им отца. Красная короткая туника, голые колени, панцирь весь в золотых кружках, с изображением Гонория Августа, чудесно украшенный шлем с высоким красным султаном… Все так, как должно быть… Только вот лицо, совсем непохожее ни на одно из этих прославленных, древних, увековеченных в бронзе или гипсе… бородатое лицо мёзийского мужика.
— Идем, Аэций, — торжественностью и почтением наполняется столь давно не слышанный голос, — сиятельный Флавий Стилихон желает тебя видеть.
Он берет мальчика за руку. Взглядом испытующим, сосредоточенным, хотя и бессильным изобразить строгость, оглядывает он его от темных волос до голубых башмаков. И расплывается в широкой улыбке бородатое мужицкое лицо: комес Гауденций доволен видом своего сына.
Что прежде всего приковывает взгляд, так это меняющийся, многоцветный мозаичный пол, в каждой комнате на нем другая картина: вот поэтическое состязание Марсия и Феба… вот собаки Дианы, преследующие Актеона… вот Октавиан Август, закрывающий двустворчатые врата храма Януса… Идти надо осторожно… чтобы не наступить вдруг на изображение императора… А вот битва Горациев с Курациями, дочери Даная, Дедал и Икар, собирающиеся взлететь… На левом крыле Икара покоится большая, обутая в красный, зашнурованный золотом башмак нога. Над стопой возвышается толстая, но высокая и стройная голень, до половины голая, обросшая густым рыжим волосом, коротким, видимо, недавно бритым.