Семь дней не видела она его. На шестую ночь плакала уже по другой, чем неделю назад, причине. А утром велела одеть себя как можно великолепнее и приготовить лектику. Но едва только она удобно устроилась на висящем в воздухе ложе, как увидела перед собой лицо Аэция.
— Куда это ты отправляешься?
Она побледнела.
— В церковь святой Агаты, — бросила она сквозь стиснутые до боли зубы.
В один миг он выхватил ее из лектики, на руках — как ребенка — пронес, сопротивляющуюся и кричащую, через перистиль, фауцес и атрий… головой раздвинул завесу на двери, ведущей в какой-то кубикул… бросил там, как тюк, потом вошел сам и занес руку для удара… Она испуганно закрыла глаза, но Аэций не ударил, он схватил ее за плечи и тряс до тех пор, пока она не подняла веки и не взглянула ему в лицо. С виду он совсем не был ни разгневан, ни возмущен. Голос его звучал совершенно спокойно, когда он сказал:
— Сама посуди, ревностная и святая христианка, чего стоит твоя набожность?! Нумидийцам, которые все видели и слышали, как ты кричала, придется свернуть шею или вырвать язык… Прошу тебя на будущее помнить, что никто не должен знать о подобных ссорах патриция империи с женой, потому что ему придется за это дорого заплатить… Ты еще не знаешь меня, Пелагия; так вот, я повторяю: патриций империи не должен иметь жены еретички, и тут ты ничего не поделаешь…
Она ответила ему, к удивлению, столь же спокойным голосом:
— Если бы я знала, что ты такой, я бы за тебя не вышла… Твой молодой друг, язычник с бородой гнусного отступника, сказал мне: «Аэцию его вера не мешает любить и ценить инаковерующих друзей и близких…» Почему ж ты теперь становишься таким ревностным и жестоким гонителем иноверцев?.. Палачом собственной жены?
Он улыбнулся.
— А все же я не ошибся: умная ты женщина, Пелагия… Что ж, скажу тебе правду: дух мой и совесть никогда не страдали от того, что ты веришь в подобосущность, тогда как вера, которую я чту, гласит, что надо признавать единосущность… Но повторяю: патрициат стоил мне стольких трудов, борьбы, жертв и пролитой крови, что я на самом деле был бы диким варваром или величайшим глупцом, если бы позволил отнять его — неважно как, вместе с жизнью или без жизни — только потому, что молодой красивой женщине не угодны статьи никейского символа веры…
Произнося эти слова, он отнюдь не допускал, что из-за арианства Пелагии вынужден будет потерять с таким трудом после стольких лет завоеванную, наконец, власть, но отлично помнил все предостережения Басса и Секста Петрония Проба, все отнюдь не выдуманные сплетниками надежды, которые Плацидия связывала с тем, что он женился на еретичке… Он хорошо знал, что у Плацидии было тайное совещание с епископами Равенны, Рима, Аримина и Медиолана, которые должны были во всеуслышание высказать возмущение и сокрушение по поводу грешного попустительства первого сановника Западной империи упрямству жены-еретички, каковая коснеет в грехе и после того, как ее пытался обратить в истинную веру сам святой Августин Гиппонский… Дошла до ушей Аэция и весть о существовании анонимной рукописи, предвещающей скорый конец нового патриция: автор рукописи выражал твердую уверенность, что случайная и жестокая смерть Бонифация не была — как утверждает какой-то там языческий ритор — еще одним примером бессмысленной или злорадной жестокости, присущей всем божествам, а наоборот: справедливой, хотя и суровой карой за попустительство жене еретичке. Но больше всего встревожили патриция слова Максима, якобы произнесенные на заседании императорского совета, состоявшемся в Равенне в отсутствие Аэция, на другой день после его свадьбы. Петроний, который вновь подружился с патрицием и приблизился к Плацидии, якобы напомнил, как Аэций в Галлии, не желая подчиниться приказу Бонифация, кричал послам: «У меня нет жены арианки… я не крестил своего ребенка в еретической церкви!»
— Да, Пелагия… Завтра в Рим прибывает жена Кассиодора и тут же по приезде навестит тебя. Иначе Кассиодор не был бы уже не только моим другом, но и вообще никем… Но на будущее не может повторяться, чтобы жена подчиненного избегала общества второй после Августы Плацидии матроны Западной империи из-за какого-то там различия между единосущностью и подобосущностью…
На сей раз улыбнулась Пелагия.
— Я вижу, что ты не думаешь ни о боге, ни о вере, ни даже обо мне, Аэций… а думаешь только о своем патрициате… Как же я могла забыть, что ты только потому на мне и женился, чтобы моим богатством усилить свою мощь… Но от моего богатства тебе будет мало проку: все захватил Гензерих… Я же, повторяю, веры своей не переменю, но и тебе потери патрициата не желаю… Если уж иначе быть не может, давай разойдемся… Любой епископ с радостью признает твой брак недействительным…
Последние слова она произносила быстро-быстро… единым духом… делая страшные усилия, чтобы не дрожали губы… чтобы не разразиться плачем… Аэций спокойно выждал, когда она кончит, и только тогда сказал, пожав плечами:
— Как хочешь, Пелагия… Если тебе уважение к памяти Бонифация и к собственному слову позволяет это… Но об этом мы поговорим, когда я вернусь из Равенны… Пока что у тебя хватит времени освоиться с радостями одиночества и вдовства… И ты уже больше не пойдешь в церковь святой Агаты… А твоих диаконисе я еще вчера выгнал из дома, впрочем, щедро одарив их. Дочь же твою, по моему желанию, вчера посетил диакон Леон и долго беседовал с ребенком о боге и Христе. С радостью убедился он, что малютка вовсе еще не сделала выбора между единосущностью и подобосущностью и без труда поверила, что дева Мария была богоматерью…
Сразу же после отъезда Аэция в Равенну Пелагия велела отнести ее в церковь святой Агаты. Но едва она поставила ногу на первую ступень, как увидела перед собой хорошо знакомую высокую фигуру центуриона Оптилы. Статный варвар был ревностным арианином, но тем не менее, почтительно приветствовав жену патриция, он заявил, что не впустит ее в храм. В голосе его и во всем облике было столько решительности, что она, придя в полное замешательство, даже не упиралась. Позволила проводить себя к лектике и велела возвращаться домой. Когда уже на Аргилете она повернула вдруг голову, то увидела, что Оптила в сопровождении еще трех германцев, которых она нередко видала в церкви святой Агаты, верхом движутся за лектикой в каких-нибудь пятидесяти шагах.
— О Иисусе, — прошептала она с изумлением, — неужели для них воля Аэция значит больше, чем божья?
Давно уже миновала полночь. Но Пелагия ни на минуту не сомкнула глаз. Вот уже пятая ночь, как ее совсем оставил сон. Но в прежние ночи она хоть как-то еще боролась, а теперь даже не ворочается в лихорадочном волнении с боку на бок: неподвижно лежит она на спине, напрасно стараясь проникнуть взглядом через толщу непроницаемого мрака, плотной массой наваливающегося на грудь… на голову… на все тело… на уже безвольную мысль… Она не видит даже себя. «Может быть, это и лучше?» — промелькнуло в голове и исчезло. Она села на постели. Потом свесила с ложа ноги. Сидит так с минуту и говорит себе: «Сейчас снова лягу». Ищет длинными пальцами расстеленную на полу ткань, встает и идет. Не берет ни одеяния, ни сандалий. Идет через длинный ряд темных пустых комнат босиком, в одной только белой столе, открывающей плечи, шею и верхнюю половину груди. Вот так же шла она утром пятого дня перед сентябрьскими календами неполных пять лет тому назад. Шла, чтобы, торжествуя в своей ненависти, бросить в лицо Бонифацию скорбную для него и радостную для нее весть о смерти ее врага — Августина… весть о выигранной ею битве, которая бесповоротно заканчивалась с кончиной отца Африки…
И вот снова кончается ее последняя битва.
Четыре месяца не возвращался Аэций из Равенны. В начале пятого Пелагия послала ему короткое письмо — только три слова: «Хочу, чтоб вернулся». Хотело этого не только ее тело, покорное лишь зову любви, хотела и еще борющаяся ее воля: она знала, что чем дольше не возвращается Аэций, тем отчетливее становится ее поражение. Аэций не вернулся и не ответил на письмо. Однако когда Пелагия собралась — впервые за четыре месяца — в церковь святой Агаты, на лестнице она уже не встретила Оптилы, и никто не воспрепятствовал ей войти в храм. Но молиться она не могла. Все, что она раньше слушала, на что смотрела или что шептала с радостью, восхищением, упоением, а иногда и с перехватывающим горло рыданием, — все казалось теперь безразличным и скучным, а прежде всего удивительно чужим и далеким. Диакон-гот, напоминавший ей раньше архангела Рафаила с диптихов, в тот день казался похожим на Иуду Искариота с мозаик. Она быстро покинула церковь и как можно скорее вернулась домой. От Аэция не было никаких известий. Она стала навещать живших в Риме жен знатных сановников и приглашать их к себе. Как-то ее уведомили, что она может увидеться с дочерью, которой не видала с самого отъезда Аэция: учителя и воспитатели получили строгий наказ — не позволять девочке видеться с матерью. Побуждаемая скорее долголетней привычкой, нежели настоящим интересом, Пелагия завела с нею разговор о боге и святой вере: девочка — как ей сразу показалось — очень продвинулась вперед, но Христа упорно называла сыном божьим, единосущным отцу, а произнося имя девы Марии, с почтением возносила глаза к небу и добавляла греческое слово «Теотокос»[67] Пелагия простилась с нею без гнева, но и без особой скорби, поспешно вернулась в свои комнаты и бросилась на ложе, стараясь ни о чем не думать. Однако изо всех закоулков памяти выползли воспоминания. Вот она быстро вскочила и пошла в другую комнату — но только мысленно!.. На самом деле не шевельнулась с места и сама начала помогать памяти. С той поры она уже не сомкнула глад. После двух бессонных ночей она узнала, что Аэций вернулся. Прошел еще целый вечер и долгая, самая ужасная из всех ночей, а он не приходил. С радостью, как будто чудом избавляясь от преисподней, встречала она наступающий день. Но Аэций опять не появился. Когда спустился сумрак, Пелагия поняла не только то, что предстоит ночь еще в сто раз ужаснее предыдущей, но и то, что каждая последующая будет куда страшнее и ужаснее каждой минувшей. И вот на пятую ночь она встала и идет.
67
Богоматерь (греч.).