Посреди атрия у водоема тихо сидит голубоглазый светловолосый мальчик с тонким патрицианским профилем, но с широко расставленными, уродливо торчащими гауденциевыми скулами. Ему грустно, и он еле сдерживается, чтобы не разразиться громким плачем. Он не только чувствует, что между матерью и отцом произошло что-то нехорошее, да еще как-то иначе представлял себе этого любимого, невиденного отца!.. Он не сопротивляется, когда Аэций протягивает к нему руки, но и не отвечает улыбкой на широкую, искренне радостную улыбку отца.
Личико его хмурится даже тогда, когда сильные руки вскидывают его, как перышко, высоко над отцовской головой и приятно покачивают в ритм плеска фонтана.
— Что ты собираешься делать? — слышится голос матери Аэция.
— Есть и спать…
— Я не об этом… Что вообще думаешь делать?..
Аэций пожимает плечами. Не следует поверять женщине своих мыслей. Но мать смотрит на него вопросительно и с каким-то беспокойством, поэтому он бросает:
— Может быть, стану чиновником у префекта! — И снова покачивает мальчика, теперь уже ниже, у самой груди.
Голос матери снова вызывает картину смерти отца, а потом зрелище висельников, среди которых, как всегда бывает при подавлении военных бунтов, по крайней мере половина — совершенно невиновные люди… А грека не повесили… понятное дело… Так всегда бывает…
И неожиданно его как будто осеняет. Теперь он знает, что его так радовало в ту ночь у шатра Ругилы. Сейчас он осознал, что тогда постиг — но не смог выразить — ту правду о жизни… правду, которую чувствовали и, так же как он, не могли облечь в слова тысячи и тысячи гуннов у бесчисленных, как звезды, костров. Аэций рывком прижимает мальчика к своей груди и шепотом, чтобы женщины не подслушали, говорит ему на ухо, хотя и знает, что мальчик почти ничего из этого не поймет:
— Вся жизнь — это охота, Карпилий, сынок мой… неустанная, безжалостная охота… Не будешь сам охотником, тут же станут на тебя охотиться другие, затравят, загрызут… Так что лучше самому охотиться и самому травить, грызть, душить… Будь же всегда готов к охоте… всегда будь сильный… всегда настороже, хищный, безжалостный… Никому не позволь вырвать у себя победу, иначе — смерть… А победа — это радость, упоение, счастье… Всегда побеждай!..
Борьба с женщиной
Целых пятнадцать веков потребуется истории для того, чтобы вновь сложилась (только сейчас… именно сейчас… на твой и мой, читатель, взгляд!) эпоха, столь же великая, столь же переходная и чреватая столь же блистательными последствиями, как та, когда с треском и грохотом рушились, обращаясь в развалины, римское государство и pax romana[16], погребая под собой весь античный мир и его душу, которых не могло уже спасти мощное впрыскивание нового «чудотворного» средства — христианства. Пятнадцать веков — это тысяча пятьсот лет по триста шестьдесят пять двадцатичетырехчасовых дней каждый! А каждый час — это три тысячи шестьсот секунд, и столько же ударов человеческого сердца, и столько же тихих ударов часов истории! Воплощения могучего духа, величайшие сердца и пытливейшие умы этого столь отдаленного от нас и столь сходного с нашим времени отлично понимали величие и громадную историческую роль своей эпохи: и не раз, ничего не ожидая для себя и мира либо, наоборот, ожидая очень многого, и притом такого, чего минувшие времена не в состоянии были дать, — без сожаления посвящали долгие десятки лет жизни постижению сути, смысла и цели свершающихся перемен и переломов.
Но красивая, хотя не очень молодая женщина, которая упоительной майской ночью 425 года (или — как она сама привыкла считать — 5933 года от сотворения мира) сидела в библиотеке епископского дома в Аквилее, склонившись над толстыми фолиантами, казалось, совершенно не интересовалась сутью, смыслом и целью великих, переломных, навсегда возвышеннейших деяний, хотя и сама rerum gestarum magna pars fuit[17]. Оглушительным голосом взывали к ней со страниц глубочайшие, блистательнейшие, оригинальнейшие мысли эпохи, на листах этих щитоносцы и меченосцы божьего царства вели титанический бой с когортами слуг царства тьмы, и — как гордую римлянку и набожную христианку — должны были бы занимать размышления, почему бог, которого она чтит, хочет, чтобы творилось именно так… чтобы на позор и поругание был отдан Рим, великое, могущественное, долгие века неприкосновенное, единое отечество ее и всех этих писателей, но сейчас ее ничуть не трогали ни солидные историографические и литературные конструкции, ни религиозные толкования духа истории. Зато с жадностью поглощала она те страницы «Истории против язычников», написанной в 417 году испанским священником Орозием, где находила свое собственное, изящно выписанное имя или два мужских имени: одно римское, громкое, окруженное ореолом величия… другое трудное, почти смешное, варварское, но куда более дорогое. Когда после долгого перелистывания страниц она находила наконец какое-нибудь из этих трех имен, сердце ее билось быстрее и резче, а несколько выпуклые глаза заволакивались дымкой.
Иногда что-то сердило ее в книге, тогда она откидывала назад хорошо вылепленную темную голову и, постукивая длинными, сужающимися к ногтям пальцами по цветным завитушкам букв, цедила сквозь зубы:
— Лжет… лжет… не так это было.
Потом вдруг умолкала и, не думая уже о книге, жадным ухом ловила доносящееся из-за пурпурной завесы глубокое, ровное, здоровое дыхание двух спящих в соседнем кубикуле детей. С легкостью она различала более тихое и медленное дыхание старшей девочки и быстрое, более громкое, время от времени переходящее в умиляющее ее посапывание, дыхание шестилетнего Плацида Валентиниана, благороднейшего кесаря объединенной Римской империи, который, ничуть не заботясь о своем величии, с удовольствием видел во сне, как он гоняется за чудесными белыми котятами по забитой простолюдьем константинопольской Месе.
Через верхний свет в библиотеку начала пробиваться утренняя серость. Кончалась благоуханная майская ночь — первая ночь отдыха и победного покоя, проведенная, однако, Галлой Плацидией так же бессонно, как и предыдущие ночи, полные трудов, тревог, борьбы и лихорадочной деятельности. Быстро протекли часы, наполненные материнской любовью и пестрым миром воспоминаний, которые нежданно, незванно ярким хороводом потянулись со страниц толстых книг Орозия и до самого рассвета наполняли библиотеку, навязчиво толклись в голове и сердце, спазмами сдавливали горло и выжимали слезы из черных, слегка выпуклых глаз. И все они жили буйной жизнью времен и людей, которых уже нет… от которых ничего не осталось, кроме двух стыдливо укрываемых белых волосков на висках и цветных знаков в книге испанского священника.
Некоторые из этих воспоминаний дерзко мрачны и безжалостно мучительны, горячей волной румянца заливают смуглые, увядающие уже щеки: вот шествует она — сестра императора, дочь великого Феодосия — пленницей в шествии дерзновенного Алариха Балта… Единственно горячая любовь к Христу, которого она боялась оскорбить, удержала ее тогда от того, чтобы не броситься на меч. Правда, позор этот был недолгим: сразу же за Саларийскими воротами ее с почестями усадили в плотно укрытую повозку и сам Атаульф, муж королевской сестры, следил, чтобы ни в чем не преступали церемониала, соответствующего ее достоинству и девичеству.
Атаульф…
Как прекраснейшая музыка, звучит это необычное, дикое, варварское имя… Уже не одни щеки, а все лицо, уши и шею заливает огненный румянец… румянец стыдливый, девичий, как будто она не была дважды вдовой и матерью двоих детей…
Как же это сталось, что гордая римлянка, дочь и сестра римских императоров, внучка Валентиниана согласилась выйти замуж за готского короля, полудикого варвара?.. Воистину чудо из чудес. Перед глазами, как будто это всего лишь позавчера было, встает картина свадебного пиршества в доме Ингена в Нарбоне: вся в белом, сидит она рядом с облаченным в королевский наряд Атаульфом… Вокруг гости — готы и римляне… Аттал, бывший узурпатор, некогда шут в пурпуре и диадеме, жалкое орудие в руках дерзновенного Алариха — поет эпиталаму… Чудо! Чудо!