Ему было с чем сравнивать. Побывал он в юные свои годы и в древнем Толгском мужском монастыре на Волге, близ Ярославля, в красивейшем месте, с древней же кедровой и березовой рощами. Но здешняя красота и происходившие здесь когда‑то чудеса не действовали на сердце. Обитателей монастыря как‑то не хотелось называть истинными Христовыми учениками: они вели себя как студенты в общежитии, а некоторые во время обедни не стеснялись выходить покурить. Они были милы и симпатичны — но непонятно, почему, собственно, находились здесь. Все номера монастырской гостиницы летом сдавались дачникам, низший персонал монастыря их обслуживал. Дачники катались на лодках по Волге, с пристани, после краткого молебна в монастырской часовне, отходил прогулочный пароходик, и это, вспоминал С. И. Фудель много лет спустя, было обычной картиной духовного оскудения тех лет. «Помню совсем пустую часовню с иеромонахом, спешащим поскорее закончить, потом гудки, стук сбрасываемых сходен и фигуру наконец окончившего молебен иеромонаха в золотой ризе на фоне нарядных и равнодушных пассажиров верхней палубы, крестом благословляющего отходящий пароход. Что‑то до сих пор щемит в сердце от этого воспоминания, точно и я был тогда в чем‑то виноват. Такая одинокая была эта фигура, так страшно было, что никому до нее нет никакого дела. Там ехали стареющие Вронские и еще жирные Климы Самгины, и какое им было, в общем, дело до этого благословляющего креста»[39].
Но Зосимова пустынь, как ее запомнил Сергей Фудель, была совершенно особенным монастырем. Она и походила на Оптину, и отличалась от теплых просторов калужского монастыря какой‑то торжественной суровостью. Зосимова пустынь напоминала одну из обителей «Северной русской Фиваиды», созданных учениками и последователями преподобных Сергия Радонежского и Кирилла Белозерского.
Духовным центром Зосимовой был старец Алексий (Соловьев). H. A. Бердяев, посетив в 1910 году вместе с С. Н. Булгаковым и М. А. Новоселовым Зосимову пустынь, напишет о своем тяжелом, мучительном впечатлении от знакомства со старцем Алексием, находившимся в затворе. «Ничего духовного я в нем не почувствовал. Он все время ругал последними словами Льва Толстого, называя его Левкой. Я очень почитаю Льва Толстого, и мне это было неприятно»[40].
У С. И. Фуделя, однако, личность старца вызывала совсем другие чувства, и он понимал, почему для отца Алексия Лев Толстой был, прежде всего, разрушителем веры в Церковь. «Поражала красота всего его облика, когда в длинной мантии он выходил из своего полузатвора на исповедь богомольцев: и седые пряди волос на плечах, и какая‑то мощность головы, и рост, и черты лица, и удивительно приятный низкий баритон голоса, а главное — глаза, полные внимания и любви к человеку. Эта любовь покоряла и побеждала, человек, подходящий к нему, погружался в нее, как в какое‑то древнее лоно, как в стихию, непреодолимую для него, до сих пор еще ему неведомую и вожделенную. Он уже не мог больше не верить, так как в нем уже родилась ответная любовь: огонь зарождается от огня. Моя жизнь была наполнена любовью родителей, но в любви старца, когда, стоя на коленях перед ним на исповеди (он обычно исповедовал сидя), я открывал ему свои тяжелые грехи, я ощущал нечто еще более полное, еще более надежное и теплое, чем земная родительская любовь. Это была уже любовь Небесного Отца, о которой мы только говорим, изливаемая ощутительно на меня в эти минуты через старца»[41].
С. И. Фудель был захвачен и покорен личностью отца Алексия — страницы «Воспоминаний» о старце и о его обители проникнуты горячим чувством любви и веры. Одно из самых пронзительных воспоминаний юности Фуделя — об исповеди у загворника — старца: в маленькой надвратной церкви перед образом Нерукотворного Спаса горит лампада. Отец Алексий сидит вдали от людей и исповедует подолгу. «Стоишь в ожидании своей очереди и слышишь невнятный говор его низкого мягкого баса. Он в чем‑то убеждает пришедшего на исповедь, что‑то старается открыть ему, с чем‑то спорит, о чем‑то умоляет. Через какую‑то толщу самолюбия, забвения, неведения, ложного стыда, а главное, бесчувствия и окаменения души нужно пробиться изнемогающему от своих лет и подвигов затворнику, чтобы “теплая заря покаяния” зажглась в темноте этой души»[42].
Старец стучал в сердца исповедующихся, но тому, кто сидел в ожидании своей очереди, казалось, что исповедь у отца Алексия была не только исповедью кающегося, но и исповедью самого старца, исповедующего в ней свою веру — любовь ко Христу. Не только таинство покаяния, но и все монастырские службы в Зосимовой обители были особенными. У Сергея Фуделя, который доверчиво отдавал всего себя красоте богослужения, возникало чувство, будто он сел в крепкую ладью и она вздымает его на волнах все выше и выше: было одновременно и страшно, и неизъяснимо хорошо. В службе монастыря он чувствовал нечто как бы непреклонное перед миром: что‑то безжалостное ко всем «мирским полусловам, получувствам, полумолитвам, с оборачиванием все время на себя, на свое настроение или на свою слабость. Тут что‑нибудь одно: или уходи, потому что стоять надо долго и трудно, или же бросай свои лень и трусость, сомнение и грех и в священном безумии иди за этими голосами, стройно и сладостно и страшно поющими все про одно…»[43]
Это одно было — возлюбить Господа Бога своего всем сердцем своим, всей душой своей, всем разумением и всею крепостью. «И вот монахи сходятся вместе, и тогда под своды возносится так легко и непобедимо торжествующая песня: “Ему одному служи!”»[44] Сергей Фудель помнил, что ребенком засыпал во время ночных монастырских служб, но и в сны его властно вливались голоса поющих; он открывал глаза, видел огни, видел отца, стоящего рядом, и радовался, что никто не заметил его сна. Потом отец выводил его во дворик храма и усаживал на лавочку, вдохнуть ночной свежести, увидеть звездное небо. И не мог забыть — как не хотелось ему уходить, как рвался он обратно в храм, чтобы еще раз подняться на крепкой ладье к сводам церкви и к небесным звездам. Музыку и слова монастырского духовного пения воспринимал как подлинную благодать, как «печать дара Духа Святого».
Потом, когда стал постарше, уже лет в пятнадцать — семнадцать, Сергей Фудель дважды приезжал в Зосимову обитель — один, без родителей, и там только понял, насколько одному, да еще совсем юному человеку, страшнее в таком суровом, строгом монастыре. Он чувствовал себя маменькиным сынком, попавшим на передовую. «Какая там “тихая пристань”?! Тут уж никакого “Дворянского гнезда” или “Былого и дум”. Вместо “гнезда” — море, в которое нужно броситься, вместо “дум” или “былого” — живое и трепетное делание настоящего. Здесь может быть только человек — творец, возжелавший внутри себя найти свою нетленную первооснову, здесь “невидимая брань” и воинское дело духовного подвига»[45].
Он пробовал убегать из «мира» в монастырь: так однажды, лет в пятнадцать, вопреки всем семейным традициям, Сергей приехал в Зосимову пустынь и остался на пасхальную ночь. Он запомнил, как все же сильно его потянуло домой, на Арбат, к семье, к отцу, служившему пасхальную заутреню. И еще однажды, так же приехав на Страстной неделе в Зосимову обитель в надежде остаться здесь и на Великую субботу, он попросту сбежал, едва успев вовремя попасть под своды Николы Явленного. В Москве он тосковал по смиренной и суровой обители, находясь в обители, он понял, как дорог ему его «мир» — мир большого и грешного города, который затихает перед заутреней, как драгоценны часы этой невероятной тишины. В эти часы он жалел, что монахи русских монастырей, круглый год живя в «пустыне» своего монастыря, не имели обычая приходить на эту единственную ночь в город, чтобы возрадоваться о Воскресении Христовом вместе со всем миром, со всем народом. Он чувствовал, что монастырская тишина стала недостаточной и что мир слишком оставлен на самого себя.
39
Фудель С. И. Воспоминания // СС. I, 15.
40
Бердяев H. A. Самопознание: Опыт философской автобиографии. Париж, 1949. С. 202.
41
Фудель С. И. Воспоминания // СС. I, 16–17.
42
Фудель С. И. Воспоминания // СС. I, 18.
43
Там же. С. 17.
44
Там же.
45
“Фудель С. И. Воспоминания // СС. 1, 19.