Кто-то снова рискнул предложить:
— Надо принести ему чего-нибудь поесть. Может, он уймется.
Очевидно, эти слова дошли до ушей шейха Али, хотя он и продолжал считать громким голосом. Он обернулся к толпе и сказал:
— Чего поесть, цыганский вы табор? Вашего заплесневелого хлеба и червивого сыра? Это вы называете едой? Клянусь верой, не замолчу, покуда не увижу вот здесь, на этом самом месте, стол и на нем пару цыплят.
По толпе пробежал ропот, а какая-то старуха сказала:
— Я сварила сегодня малость бамии[18]. Принести тебе?
Шейх Али огрызнулся:
— Замолчи, женщина. Какая еще бамия? Заместо мозгов у вас бамия, и вся деревня воняет прокисшей бамией.
Абу Сархан сказал:
— У меня есть свежая рыба, шейх Али. Нынче утром купил у рыбака Ахмеда.
— На что мне ваша рыба с мизинец длиной, пескари вы несчастные?! Не рыба, а одно название! Клянусь, если не будет мне двух цыплят и всего, что я заказывал, прокляну веру, а там будь что будет.
Положение стало невыносимым. Молчать — значит погубить всю деревню вместе с жителями. Надо заставить умолкнуть шейха — но как? Сотня человек закричала разом, приглашая шейха Али к обеду, но он отверг приглашения, заявив:
— Все знают, что я на мели. Три дня мне никто куска не предложил, а теперь зовете обедать. Нет, я желаю получить угощение от господа.
В толпе переглядывались, спрашивали друг друга, кто сегодня стряпал. Как известно, люди стряпают не каждый день, а уж если кто готовит мясо или курицу, это считается великим праздником. Наконец выяснилось, что у Абдаррахмана есть фунт вареной телятины. Положили его на таблийю[19], добавили пучок редиски, четыре свежие лепешки, зеленого луку и поставили перед шейхом Али.
— Этого с тебя хватит?
Шейх Али поглядывал то на небо, то на таблийю. Всякий раз, как он обращал взор к небу, глаза его метали искры, а когда он смотрел на еду, лицо наливалось кровью от гнева. Все затаили дыхание. Наконец шейх Али изрек:
— Я требовал стол, вы же суете мне таблийю, голодранцы! А где сигареты?
Кто-то положил на таблийю пачку табаку.
Шейх протянул руку и ухватил изрядный кус мяса. Но, прежде чем отправить его в рот, сказал:
— А зелье где?
Ему ответили:
— Ишь чего захотел!
Шейх Али снова разъярился, сорвал с себя галабею и чалму, стал размахивать палкой и угрожать отречением. Он не успокоился, покуда ему не привели Мандура, торговавшего зельем, и тот не угостил его со словами:
— Бери, бери, шейх Али. Для тебя мне не жалко. Просто мы недоглядели, не знали, что ты стесняешься просить. Народ слушает тебя, уши развесил, а потом уходит и забывает про тебя. Мы должны заботиться о тебе, шейх. Без тебя да без Абу Ахмеда наша деревня выеденного яйца не стоит. Ты нас смешишь, а мы тебя должны кормить. Правильно я говорю?
Шейх Али снова впал в неистовый гнев и кинулся на Мандура с палкой, норовя проломить ему голову. Он кричал:
— Я вас смешу?! Я для вас посмешище, так, что ли, Мандур, чертов ты сын?! Провались ты в преисподнюю, будь проклят ты и твой отец!
Мандур, смеясь, побежал от него прочь. Люди, глядя на эту погоню, с хохотом разбегались во все стороны от шейха, осыпавшего их ругательствами и проклятиями.
Шейх Али по-прежнему живет в Минья ан-Наср. По-прежнему о нем рассказывают всякие истории. Все так же он смешон в гневе и потешает этим людей. Но с того дня люди относятся к нему по-иному и едва завидят шейха, стоящего посреди тока без галабеи и чалмы и грозящего небу своей палкой-хукумдаром, сразу догадываются, что забыли о нем и позволили Абу Ахмеду мучить его. И прежде чем с губ шейха Али сорвется хоть одно богохульство, перед ним уже стоит таблийя с едой. Обычно шейх остается доволен этими приношениями и успокаивается.
Язык боли
Пер. В. Кирпиченко
То, что он услышал вскоре после полуночи, нельзя было даже назвать криком. Звук этот исходил, казалось, не от человека и даже не от зверя. Он напоминал скорее резкий сухой хруст костей, ломаемых рукой какого-то невообразимого исполина, который наделен титанической силой и не ведает жалости. Звук раздался внезапно в тишине безмятежной уютной квартиры, окутанной мраком. Спящий дом был пронизан своим особым ночным запахом, отличавшим его от всех прочих домов. Этот Дом расположился в роскошном квартале, где окна и фонари гаснут постепенно, словно сморенные дремой, погружая все вокруг в сонное оцепенение. Лишь неумолчный шум из центра города долетает сюда, напоминая невнятное бормотание.
И в этот мирный покой неведомо откуда, может быть даже из другого мира, вторгся дикий, непонятный крик, внезапный, как удар ножа в спину, надсадный, словно разрывающий горло, невыносимый для ушей всякого, кто его слышит…
Но в доме и во всем квартале он, казалось, был единственным, кто услышал этот крик. Он лежал с закрытыми глазами, в полузабытьи, не спал и не бодрствовал. Звук раздался неожиданно, и он не сразу понял, что это такое. Однако в следующий же миг тело его содрогнулось от безотчетного страха. И хотя это продолжалось лишь одно мгновение, сон сразу пропал, и его охватила нестерпимая тревога, к которой примешивалось ощущение вины, неясное и смутное сознание того, что он как-то связан с этим криком, что он сам создал эту связь и сам за нее в ответе. И он один должен вытерпеть все до конца. Он повернул голову. Жена не проснулась. Когда он шевельнулся, она лишь что-то пробормотала, повернулась на другой бок и поджала под себя ноги. Крик не потревожил ее крепкого сна. Он вздохнул и несколько успокоился, поняв, что может действовать сам. Ее участие в такую минуту лишь усилило бы его замешательство.
Что же это за крик и откуда он исходил?
Мгновенно в уме его пронеслись тысячи предположений, кроме одного-единственного, которого он так боялся. Ни в доме, ни в квартале, ни во всем мире ничто не изменилось. Конечно, этот внезапный звук исходил от чужака, от пришельца, хотя разум и душа отказывались этому верить.
Он больше не хотел думать. Это был просто звук. Главное, чтобы он не повторился. Прошло какое-то время. Истекло мгновение, минута, несколько минут. Ничего не слышно в тишине ночи. Надежда крепла.
Но тут послышался глухой ропот, который внезапно перешел в рев, словно водопад обрушился с крутизны. И опять это было подобно хрусту переламываемых костей, громовым раскатам где-то в наглухо закупоренной трубе. Труба эта тотчас откупорилась, и из нее, взывая о помощи, вырвался оглушительный, протяжный, нескончаемый вопль. Кричавший словно боялся умолкнуть: для него молчание означало смерть.
Ну вот. Началось.
Этот второй крик был так страшен, что он, твердо зная на сей раз его источник, все равно не мог совладеть с дрожью, хотя дрожь была вызвана не страхом, а той ужасной неизвестностью, что таилась за криком и порождала его. Он был встревожен и растерян до такой степени, что не заметил, как жена, привстав на кровати, обернулась к нему и испуганно зашептала:
— Что это? Ради бога, скажи скорей, что там? Ради бога, скорей, скорей…
Не успел он сообразить, что ответить, как она отшатнулась, охваченная страшным подозрением:
— Это он?
И, прежде чем муж раскрыл рот, продолжала скороговоркой:
— Я же тебе говорила. Я же говорила. Вот, вот, пожалуйста. Я же говорила…
Она действительно говорила, спорила. И все, что произошло, совершилось вопреки ее воле и согласию. Теперь она, конечно, начнет твердить все то же, а он должен вооружиться терпением и беспрестанно успокаивать ее. Ведь это просто сон. Все пройдет. Все наладится. Все будет по-прежнему.
Возможно ли, что этой ночью все станет по-прежнему? Даже слова, даже самые обычные звуки стали иными.
Да и что пользы в словах? Много было сказано слов. И это неудивительно в его положении. Красавица жена, хоть сейчас на сцену. Даже в темноте ноги ее так соблазнительно просвечивают сквозь ночную рубашку. Жаль только, что некого соблазнять. Даже для постели у нее элегантное белье, специальная косметика, особый крем для кожи. А рядом муж, который вечно не может уснуть, он состарился душой, почти облысел, и глаза его утратили прежнюю зоркость. Тут уж неудивительно, что на любую тему вновь и вновь говорится множество одних и тех же слов. Обычно он не имел собственного мнения.