«Он догадывается, конечно, о жениных проделках и, наверное, в душе жаждет выбросить меня за дверь!» — думалось Дюрталю.

Но если Шантелув и хотел от него освободиться, то он не обнаруживал этого ничем. Скрестив ноги, по-священнически сложив одна на другую руки, он, казалось, проникнут был живейшим любопытством к работе Дюрталя.

Он беседовал об этом немного наклонившись, вслушиваясь, точно в театре.

— Да, я знаком с вопросом о Жиле де Рэ. Я прочел когда-то книгу, показавшуюся мне весьма основательной, — исследование аббата Боссара. Даже больше — это ученейший и наиболее полный труд из всего написанного о маршале. Но не могу я понять лишь одного, — продолжал Шантелув. — Никогда не мог я объяснить, почему прозвали Жиль де Рэ Синей Бородой; нет ни малейшей связи между его жизнью и сказкой славного Перро.

— Дело в том, что прозвище Синяя Борода в действительности относилось не к Жилю де Рэ, а к одному из бретонских королей по имени Комор, обломки замка которого, выстроенного в VI веке, сохранились еще близ опушки леса Карноэ. Легенда о нем проста: король этот просил у Герока, графа де Ванн руки его дочери Трифины. До Герока донеслись слухи, что король вечный вдовец, так как убивает своих жен. Он отказал. Но святой Гильдий обещал графу, что дочь его по первому же требованию вернется домой здоровой и невредимой, и тогда отпраздновали свадьбу.

Спустя несколько месяцев Трифина узнала, что Комор умерщвляет своих супруг, когда они беременны. Ощутив в чреве своем ребенка, она пыталась бежать, но муж настиг ее и перерезал горло. Безутешный отец требовал от святого Гильдия сдержать слово, и святой воскресил Трифину.

Как видите, легенда эта гораздо ближе к древней сказке, обработанной талантливым Перро, чем повествование о Синей Бороде. Не смогу объяснить вам, почему и как перешло на маршала от короля Комора прозвище Синяя Борода. Рассказы о том теряются во тьме веков!

— Но скажите, — спросил после паузы Шантелув, — не пришлось вам с вашим Жилем де Рэ с головой погрузиться в сатанизм?

— Да, и, сознаюсь, не будь действа эти столь далеки от нас, это бы могло показаться даже занимательным. По-моему, гораздо заманчивее и жизненнее было бы описание дьяволизма наших дней!

— Несомненно, — простодушно согласился Шантелув.

— Знаете, — продолжал, наблюдая за ним, Дюрталь, — сейчас творятся вещи прямо неслыханные! Мне рассказывали о священниках-святотатцах, о некоем канонике, воскресившем шабаши средневековья.

Шантелув сидел невозмутимо. Спокойно расправил ноги и, воздев к потолку глаза, ответил:

— Бог мой, всегда могут закрасться в стадо нашего духовенства несколько паршивых овец. Но, право, они так редки, что не стоит о них и говорить.

И он оборвал разговор, перевел речь на книгу о фронде, которую думал прочесть. Дюрталь понял, что

Шантелув не намерен посвящать его в свое знакомство с каноником Докром. Он замолчал с чувством легкого смущения.

— Вы забыли убавить вашу лампу, она коптит, — обратилась к мужу госпожа Шантелув. — Я чувствую запах даже здесь, сквозь притворенную дверь.

Это был намек, что супругу пора уходить. Поднявшись, Шантелув с неопределенной улыбкой извинился, что должен снова приняться за свою работу. Пожав Дюрталю руку, он просил его заглядывать чаще и вышел из гостиной, запахивая на животе полы халата.

Проводив его глазами, она тоже встала, подошла к двери, убедилась, что та закрыта, вернулась к стоявшему прислонясь спиной к камину Дюрталю, молча охватила руками его голову, приникнув устами, разжала его рот.

Он задрожал от страсти.

Рассмотрела его скорбными, туманными глазами, и он увидел, как в них замерцали серебряные искорки.

Замерла, чутко вслушиваясь в его объятия, со вздохом нежно высвободилась, а он, смущенный, уселся немного поодаль от нее, стиснув руки.

Заговорили о пустяках. Она хвалилась своей служанкой, которая по ее приказу бросится в огонь и воду. Он отвечал жестами одобрения и удивления.

Потом провела вдруг пальцами по лбу.

— Ах, как отчаянно страдаю я при мысли, что он там, что он работает! Знаете, меня не мучила бы так совесть, если бы он — это, конечно, глупо — был другим человеком, бывал в свете, одерживал победы… Я чувствовала бы тогда себя иначе.

Он досадовал на пошлость ее сетований. Наконец подошел к ней, почувствовав, что улегся его пыл:

— Вы говорите об угрызениях, но, поверьте, грех не изменится — разве лишь оттенком, — поплывем ли мы или упрямо не будем отчаливать от берега.

— О да, то же самое мне внушает духовник, только суровее. Но нет, хорошо вам говорить, и, однако, это не так.

Он засмеялся, думая, что муки совести, может быть, лишь приправа, скрывающая скуку пресыщенных страстей. Потом продолжал шутливым тоном:

— Будь я духовником, старательно исследующим совесть, я стремился бы изобретать новые грехи. Вы знаете, как я далек от этого, но, поискав, я открыл, мне кажется, один.

— Вы! — засмеялась она в свою очередь. — Могу я испытать его?

Он оглядел ее. Она сидела с видом ребенка-лакомки.

— Это можете решить только вы сами. Я допускаю, что грех этот не совершенно новый — он составляет часть известных пороков любострастия. Но он в небрежении со времен язычества, и его природа плохо изучена.

С напряженным вниманием слушала она, глубоко утонув в, кресле.

— Не томите меня! Ближе к делу — какой это грех?

— Я попытаюсь объяснить вам, хотя в общем это нелегко. В царстве любострастия различаются, если не ошибаюсь, грех обычный, грех противоестественный, грех скотоложества, и мы не ошибемся, прибавив сюда же бесовство и святотатство. Так вот, сверх них существует еще грех, который я назову пигмалионизмом, и в котором сочетается умственный онанизм с кровосмешением.

Вообразите себе художника, воспылавшего любовью к своему детищу, к написанному или нарисованному им творению, допустим к Иродиаде, Юдифи, Елене или Жанне д'Арк! Заклиная любимый образ, он кончает тем, что обладает им во сне! Так любовь, по-моему, грешнее обычного кровосмешения. Виновный в последнем преступлении совершает всегда лишь половинное злодеяние, так как дочь его порождена не им одним, исходит от плоти еще другого человека.

В пигмалионизме отец оскверняет духовное свое детище, непорочное и драгоценное ему, единственное, которое могло родиться от него без сочетания с чужой кровью. Вы видите, как совершенно и целостно здесь преступление. Не усматриваете ли вы также в этом презрение к природе, то есть к творению божественному? Если скотоложец впадает в грех с бытием живым и осязаемым, то в пигмалионизме человек, наоборот, согрешает с существом призрачным, созданным устремлением таланта, существом почти божественным, которое часто искусством и гением возносится в бессмертие?

Хотите, пойдем еще дальше. Представьте себе художника, который пишет святого и в него влюбляется.

Тогда дело осложняется противоестественным грехом и кощунством.

— Какой чудовищный грех! И какая мне в нем чудится изысканность!

Он замолк, пораженный ее восклицанием. Встав, она открыла дверь и позвала мужа.

— Знаете, друг мой, Дюрталь открыл новый грех!

— Сомневаюсь, — заметил Шантелув, остановившись на пороге в проеме двери. — Издание добродетелей и грехов ne varietur. Люди бессильны изобрести новые грехи и не утрачивают старых. Но в чем дело?

Дюрталь рассказал ему свою мысль.

— Но это просто утонченное воплощение суккубата. Оживает не сотворенное детище, но суккуб, ночью облекающийся в его очертания!

— Согласитесь, однако, что грех умственного гермафродитизма, оплодотворяющегося самопроизвольно, без посторонней помощи, есть по меньшей мере грех изысканный. Он — привилегия художников, порок избранных, недостижимый для толпы!

— Вы выделяете знатных даже в похоти, — смеясь, ответил Шантелув. — Но я окунусь лучше в мои жития святых. Это воздух более благодатный и живительный. Я не прощаюсь с вами, Дюрталь, продолжайте с женой ваше причудливое расследование сатанизма!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: