– Что прикажете? – подошла к ним краснолицая девушка с ребенком на руках.

– Это Горинетта, а я называю ее Гориллой, – сказал Уолтерс со смехом. – Шоколаду! – приказал он.

– И мне тоже. Помните, я угощаю.

– Я не забываю. Теперь перейдем к делу. Вот что вы должны сделать. Вы напишите прошение. Я завтра утром напечатаю его на машинке. Мы встретимся здесь в восемь вечера, и я передам его сам… Вы подпишите сейчас же и подадите вашему сержанту. Поняли? Это будет только предварительное прошение. Когда выйдет приказ, вам придется подать другое.

Из темноты появилась Горинетта (на этот раз без ребенка) с подсвечником и двумя треснувшими чашками, из которых поднимался легкий пар, золотившийся в огне свечи.

Уолтерс одним глотком выпил свою чашку, фыркнул и продолжал дальше:

– Дайте-ка мне папиросу… Вам нужно будет здорово поторопиться с этим, потому что, как только выйдет приказ, всякий шутник в дивизии постарается доказать, что он учащийся. Как вы-то пронюхали об этом?

– От одного малого из Парижа.

– Вы были в Париже, в самом деле? – сказал Уолтерс с удивлением. – Правда ли, что он такой, как о нем рассказывают? Черт, до чего безнравственны эти французы! Посмотрите на эту вот женщину. Ляжет спать с парнем за милую душу, а еще ребенка имеет.

– Но к кому направляются прошения?

– К полковнику или тому, кому он поручит это дело. Вы католик?

– Нет.

– Я тоже нет. В этом-то вся чертовщина. Сержант-майор католик.

– Ну!

– Вы, кажется, не знаете, как делаются дела в дивизионных штабах. Это настоящий собор! Ни одного масона в них не сыщете. Ну, я бегу. Если встретите меня на улице, сделайте лучше вид, что не узнали. Поняли?

– Ладно.

Уолтерс торопливо вышел. Эндрюс остался одни, глядя на пляску маленьких язычков пламени вокруг груды сучьев и потягивая шоколад из теплой чашки, которую он держал между ладонями.

Он вспомнил монолог из какой-то очень слабой романтической пьесы, которую видел, когда был совсем маленьким.

«– Через вашу голову я бросаю… римский крест!»

Он начал смеяться, катаясь по гладкой скамье, отполированной задами целых поколений, гревших ноги у этого камина. Краснолицая женщина стояла перед ним, уперев руки в бока и удивленно следя за тем, как он корчится от смеха.

– Вот веселится-то! – повторяла она.

Солома слегка шуршала при каждом движении, которое Эндрюс делал во сне под своим одеялом. Через минуту затрубит труба, он выскочит из-под одеяла, напялит форму и выстроится для переклички в черной грязи деревенской улицы. Не может быть, чтобы всего один месяц прошел с того времени, как он вернулся из госпиталя. Нет, он провел в этой деревне целую жизнь, в течение которой труба каждое утро вытаскивала его из-под теплого одеяла, и он, дрожа, выстраивался на перекличку, толкался в очереди, медленно проходившей мимо котла, становился в другую очередь, чтобы выбросить в бак остатки своей еды, и еще в другую, чтобы вымыть свой котелок в жирной воде, где сотни людей до него мыли уже свои. Потом он выстраивался на учение и маршировал по грязным дорогам, обдаваемый грязью бесконечных верениц грузовиков, еще два раза в течение дня выстраивался к котлу и, наконец, снова загонялся другой трубой под одеяло, чтобы заснуть тяжелым сном, с ноздрями, наполненными запахом потного шерстяного платья, перегоревшего воздуха и грязного белья. Через минуту должен заиграть горнист, чтобы оторвать его даже от этих жалких мыслей и поставить, как автомата, под команду других людей. Детские злобные планы теснились в его голове. Хорошо, если бы горнист умер. Эндрюс представлял себе, как горнист – маленький человек с широким лицом, землистыми щеками, маленькими рыжими усами и кривыми ногами – лежит на своем одеяле, точно теленок на мраморной доске в лавке мясника. Какой вздор! Ведь есть другие горнисты. Он задумался над тем, сколько их вообще в армии. Эндрюс представлял себе их всех, как они стоят, немного расставив ноги, в грязных деревушках, в каменных казармах, в городах, в огромных лагерях, покрывавших страну на целые мили рядами черных складов и узких бараков; он видел, как они дают предварительный щелчок своим медным инструментам, прежде чем надуть щеки и затрубить, подчиняя себе полтора миллиона жизней (или, быть может, два-три миллиона!) и превращая теплые, чувствующие тела в грубые автоматы, которые необходимо беспрерывно занимать чем-нибудь до новой бойни, чтобы они не заартачились.

Труба заиграла. С последним бодрым звуком ее на гумне началось движение. Капрал Крисфилд стоял на лестнице, которая вела со двора; голова его виднелась на уровне пола.

– Шевелитесь, ребята! – кричал он. – Если кто опоздает на перекличку, засажу на две недели в кухню!

Когда Эндрюс, застегивая свою куртку, прошел мимо него по лестнице, он прошептал:

– Говорят, что мы скоро снова понюхаем дела, Энди! Оккупационная армия…

Голова Эндрюса кружилась в безумном круговороте тревоги, когда он стоял неподвижно в строю, ожидая, чтобы ответить, когда сержант назовет его имя. Что, если они двинутся до того, как выйдет приказ об университетах? Прошение, несомненно, затеряется в суматохе передвижения дивизии, и он будет осужден влачить эту жизнь еще много ужасных недель и месяцев. Смогут ли какие бы то ни было годы труда и счастья будущей жизни вознаградить за унизительную, смертельную тоску этого рабства?

– Вольно!

Он побежал вверх по лестнице за своим котелком и через несколько минут был уже снова в очереди на изрытой деревенской улице, где очертания серых домиков только что начали выступать из тумана.

Свет медленно расползался по свинцовому небу. Из кухни доносился слабый запах свиной грудинки и кофе, вызывая в нем нетерпеливое желание есть, желание потопить свои мысли в тяжести быстро съеденной жирной пищи и в теплоте водянистого кофе, проглоченного из жестяной погнутой кружки. Он с отчаянием говорил себе, что должен что-то сделать, какое-то усилие, чтобы спастись, должен бороться против убийственной рутины, лишившей его воли.

Позднее, когда он подметал неровный дощатый пол помещения роты, к нему вернулась тема, которая зародилась у него когда-то давно, точно в другом воплощении, – когда он намыливал песчаной губкой окна вдоль бесконечной стены барака в учебном лагере. Он много раз за этот год думал о ней и мечтал перелить ее в симфонию звуков, которые выразили бы тягучее однообразие дней, согбенных под ярмом. «Под ярмом» – это будет название для нее. Он представил себе резкий стук дирижерской палочки, молчание переполненного зала и первые звуки, жестоко режущие напряженный слух мужчин и женщин. Но когда он старался сосредоточить свои мысли на музыке, в них тотчас же прокрадывалось что-то чуждое, заглушая ее. Он чувствовал ритм царицы Савской, соскальзывающей со спины своего пышно убранного слона, приближающейся к нему сквозь пламя факелов, опускающей свою руку с фантастическими кольцами и длинными золочеными ногтями на его плечо, и волна наслаждения, вызванная сладострастными образами его желания, пробегала по всему его телу, заставляя его трепетать, как пламя, в страстном томлении по невообразимому. И все это сметалось фантастической тарабарщиной, звуками рогов, тромбонов, валторн и басов, в то время как пикколо пронзительно выкрикивали первые такты «Усыпанного звездами знамени».

Он перестал мести и смущенно оглянулся кругом. Он был один. С улицы долетел резкий голос, кричащий «смирно!». Он сбежал вниз по лестнице и выстроился в конце ряда под сердитым взглядом посаженных очень близко друг к другу, по обеим сторонам худого носа, маленьких глазок лейтенанта, черных и жестких, как глаза краба.

Рота замаршировала по грязи на учебное поле.

После вечерней зори Эндрюс постучался у задней двери ХАМЛ и, не получив ответа, направился большими решительными шагами в комнату Шеффилда.

В минуту, прошедшую между его стуком и ответом, он слышал, как колотилось его сердце. Пот слегка выступил у него на висках.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: