— Ужасно, правда? — воскликнула она вдогонку мне, внезапно пришпиленная к покоробившемуся тротуару, поскольку собачонка облюбовала наконец-то местечко, уже потемневшее от частого употребления, чтобы пустить золотистую струйку.

Я надеялся, что почтенная дама припишет мое замечание изъяну собственного слуха. Правда, эти брамины-богатеи так закоснели в собственной бестактности, что вряд ли замечают бестактность со стороны других.

Впереди замаячил мой дом, показался зовущий теплый свет в окнах. Я свернул на тисовую аллею и с довольным хозяйским покряхтыванием подобрал рекламные проспекты с кирпичной дорожки и полукруглого крыльца с четырьмя коническими колоннами и искусно вырезанными волнистыми поясками на них.

Я любил свой дом, построенный в начале нашего стареющего столетия, когда трудящиеся классы и рабочая этика шагали рука об руку и когда был недорог квалифицированный труд, о чем свидетельствует масса милых деталей — взять хотя бы изящные высокие решетчатые окна. Нагнувшись к одному из них, чтобы при свете из фунтовой груды металла, которую в наши коварные дни приходится таскать в кармане, выбрать ключ от парадной двери, я увидел свою жену, ее худенькую невысокую фигуру и зачесанную наверх копну рыжих волос — сутулясь, она сосредоточенно несла в руке из гостиной в столовую бокал багровой жидкости, то ли крови, то ли бургундского.

Меня всегда тянуло подсматривать, даже без дурных намерений, за людьми, не подозревающими, что за ними наблюдают. Отчетливо помню в дни моего служения залитые светом окна моих прихожан, когда я в своем черном, как у грабителей, одеянии, крадучись подходил по дорожке к дому, чтобы нагрянуть с неожиданным визитом и напомнить о заветах Вседержителя.

Окна моего дома — что глаза человека — ясные, добрые, беззащитные, а округлости спинок дивана, кресла и абажура торшера — что извивы его внутренних органов. Я смотрел на Эстер как бы со стороны и видел желанную добычу, которую можно взять силой, осквернить чужую жену, передать ее мужу послание, закодированное в твоей сперме. Губы ее беззвучно шевелились, очевидно, она выговаривала нашему сыну, который, должно быть, сидел в кухне и на столе, за которым через час мы будем есть, делал уроки. В распоряжении Ричи были гостиная, библиотека, его собственная спальня немалых размеров, однако он предпочитал заниматься здесь, где его мать расставит тарелки и разложит салфетки, где у самой головы бормочет и поет крохотный «сони». Я этого не понимаю. Вернее, я так говорил во время неоднократных наставлений сыну, потому что в душе объяснял это пережитком примитивной тяги к домашнему очагу. Телевизор с его неотразимой притягательной силой, с его дурным очарованием — подобие пламени. Входя в комнату, мы машинально включаем «ящик», и на экране явственнее, чем неопалимая купина, появляется говорящее лицо. По сравнению с кухонным теплом и толкотней остальной дом действительно кажется пустыней двенадцатилетнему мальчишке, который, может быть, вдобавок верит если не в привидения, как во времена моего средневекового детства, то в реальных грабителей, насильников и накачанных наркотиками бродяг — из-за них-то обитатели нашей уединенной респектабельной, располагающей к налету улицы вынуждены носить кожаные кармашки с ключами, предмет столь же необходимый, как молитвенник в руках священника. Ни одна часть города не расположена от любой другой дальше, чем в часе езды на автобусе или на метро, а идеалы демократии вкупе с общепринятой демократичностью одежды не позволяют ограничить доступ кого бы то ни было куда бы то ни было. В наше время по костюму преступника не отличишь от преподавателя, и у нас на улице многоязычный студент-идеалист, прибывший по обмену из Африки, и какой-нибудь свихнувшийся неуловимый мститель из гетто — как кошки ночью — оба серы. Десять лет назад тридцатилетнюю дочь миссис Элликотт затащили в расположенный неподалеку приятный скверик с цветущими рододендронами, изнасиловали и задушили. Ее крики о помощи соседи приняли кто за телевизионные вопли, кто за скрежет автомобильных шин. После этого происшествия сквер переименовали, но преступника не нашли.

Я вошел в прихожую. Прикрепленные к стене скамьи для пакетов и сумок были завалены журналами и книгами. После коммерческого успеха книжки одного раввина, задавшегося вопросом, почему плохим людям везет, а хорошим — нет (или наоборот, не помню), священнослужители принялись строчить сочинения с такой же быстротой, как и южане, и многие труды присылались мне наряду с написанными на деньги благотворителей учеными трактатами в тисненных золотом переплетах об Афанасии и других отцах церкви. Я повесил на прочную дубовую вешалку шарф и высокую шляпу (она выглядит помпезно, знаю, зато я ни разу не застудил голову с тех пор, как купил ее в аэропорту Шэннон на другой день после просмотра рукописной «Книги Келлса» с цветными миниатюрами, куда я заглянул и — разочаровался) и, сунув в рот трубку, с кейсом в руке прошел налево, в свою библиотеку. Мне хорошо и уютно в этой комнате.

Как я и предполагал, Эстер слышала, как стукнула дверь, и вышла в коридор. Почему женские шаги звучат воинственнее, чем мужские? Высокими каблуками это не объяснишь, в самой женской природе заложена особая энергетика, пританцовывание и прыгучесть. И вот она вошла, все сто фунтов знакомого тела, и ощущение, что она — чужая жена, желанная добыча, — мгновенно улетучилось. От Эстер несло скукой, как от белья с высохшим, застарелым потом, скукой смертельной, способной нагнать тоску на других. Я с трудом сдержал зевоту, даже челюстям сделалось больно.

Эстер тридцать восемь лет, она на четырнадцать лет моложе меня. За те четырнадцать лет, что мы встретились, сошлись и после моего развода поженились, разница в возрасте не сократилась, а стала, напротив, заметнее. В ту пору я служил приходским священником, но она была не из числа моих прихожанок, более того, одна из ее прелестей заключалась в том, что она была абсолютно безразлична к религии. Быть тогда с ней, неверующей, — все равно что глотнуть свежей воды после обильного приема кислого вина. Теткина подруга на Рождество привела Эстер в церковный хор. Было ей тогда двадцать четыре года, и она служила секретарем у налогового адвоката. Она любила пение, когда словно раскрываешь себя всем ветрам, превращая свое тело в трубу с мышечными клапанами. Ее голос — меццо-сопрано — был на редкость сильный, сильнее ее хрупкой фигуры и мягче, чем выражение лица. Она постоянно кривила поджатые губы, но когда пела, рот делался похожим на большую скважину, из которой била радость. Когда меня не было дома, она включала на полную мощность Лучано Паваротти, и тот, рыдая и рыча, нечленораздельно тянул какой-нибудь избитый мотив. Я представлял себе его неизменный смокинг, небрежно сунутый в кармашек белый платок, его противную бородку, прикрывающую мощные челюсти. Помню, как в Саут-Юклид мои родители каждую субботу в полдень ловили нужную станцию и слушали трансляцию из «Метрополитен-опера». Меня это угнетало. Плачущие, протестующие, победные голоса наполняли наш большой дом, преследовали меня наверху, в моей комнате, пробираясь даже в очередной детектив, или внизу, в подвале, где ждали сборки миниатюрные части модели самолета. Когда в третьем акте действие достигало пика, трясся потолок в подвале вместе с проложенными по нему трубами, оттуда сыпалась пыль и падала в авиамодельный клей с незабываемым запахом эфира, пока он твердел, схватывая бальзаминовые нервюры. Что касается моих музыкальных вкусов, то они тяготеют к негромким, исполняемым под сурдинку струнным квартетам, к изысканным ренессансным ансамблям, к камерным концертам для гобоя, к маленьким, в духе Моцарта, оркестрам с набором хрупких старинных инструментов. «A te, o cara», — ревел Паваротти, и от его рева дрожали стекла в книжных полках.

— Дорогой, — сухо сказала Эстер, подставляя щеку для поцелуя.

Хотя сам я невысокого роста, она еще ниже. Иное дело моя первая жена. Лилиан носила низкие каблуки и даже немного сутулилась ради меня. В те опьяняющие дни наших тайных свиданий мне казалось, будто я гораздо выше Эстер, и это ощущение усиливалось из-за ее лица: широкий чистый лоб, большие зеленые глаза, сходящиеся к веснушчатой култышке носа, поджатые губы и небольшой, слегка отвислый подбородок — поэтому она кажется ниже своего роста, даже если смотреть вровень с ее глазами. Она очень своеобразна, острый ум словно слегка выдавливает ей глаза и придает им тревожное выражение, но язвительно поджатые губы рассеивают эту тревогу. Верхняя губа у нее припухлая, нижняя будто прячется под ней, а рот в целом не поддается описанию. В минуты радости или горя черты его теряют определенность — так иногда туманится зеркало, и даже сейчас, по прошествии стольких лет семейной жизни, я чувствую, что она скажет что-нибудь необыкновенное.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: