— Может быть, займусь биологией, — говорил он. — Генами. Огромный потенциал. Перед генетикой открываются фантастические возможности. Фан-тас-ти-чес-ки-е! Однажды удастся создать нового человека. Если модифицировать гены в правильном направлении…

— А какое направление — правильное? — поинтересовался Матье.

— Прежде всего, нужно договориться о политической программе, чтобы затем ввести ее в генофонд, — заявил Чавес.

Недавно он ездил на стажировку в одну лабораторию в Чехословакии и вернулся оттуда преисполненный энтузиазма: методы управления духом совершенствовались там с каждым днем, особенно это касалось борьбы с побочными эффектами.

А пока разбазаривание энергии не прекращалось. Миллионы людей умирали от голода без малейшей пользы, и это при том, что за последнее десятилетие было израсходовано триста миллиардов тонн бензина.

Одиннадцатого декабря Матье сидел в своем кабинете рядом с лабораторией. На четырех стенах висели классные доски, и весь день на одной из них ему мерещилась картина Клее[24]. Он всегда питал симпатию к простодушию и жизнерадостности этого художника.

Поужинав сэндвичем и бокалом вина, он вновь взялся за работу и трудился до наступления темноты. В два часа ночи он заметил, что уже поздно — Мэй, наверное, ждет его и беспокоится, — но вскоре снова забыл про время. Четыре классные доски пестрели формулами, хотя на одной из них держала оборону живопись Клее.

У него ничего не получалось. Так, каракули. И тем не менее он ощущал, как его исподволь охватывает лихорадочное возбуждение, какового у него давно уже не было. Как будто какое-то предчувствие…

Три часа ночи. Он снова перед классной доской, в миллионах световых лет отсюда, далеко за пределами своего уставшего тела, — сигарета в углу рта, один глаз прикрыт из-за дыма.

В половине четвертого позвонила встревоженная Мэй. Он ее успокоил. Все хорошо. Но он не может прервать работу: забрезжили новые возможности. Нужно разобраться, посмотреть, что это даст.

— Ты когда закончишь, Марк? Когда?

— Не знаю, малышка. Я себе не хозяин. Мне не остановиться. Может, я так запрограммирован. В конце концов, не я себя создал. Извини, я больше не могу говорить.

В восемь утра пришел Чавес: он уселся, не говоря ни слова, на край стола и с какой-то завистливой завороженностью стал наблюдать за Матье. Словно вуайерист.

Рука Матье скользила по доске все быстрее, все дальше, к тому, чего, быть может, и не существует вовсе или чего никогда не удастся достичь. У него в голове вдруг мелькнуло старинное полинезийское имя, которым его нарекли во время его таитянской эпопеи: ganef, вор. Именно так. Вор. Он улыбнулся, вытер с лица следы мела и капли пота и продолжил попытку ограбления.

Полная концентрация внимания сопровождалась небывалым ощущением силы и чистой радостью, тело его как будто исчезло, и он больше не чувствовал усталости. Искатель истины покинул свою земную оболочку и преследовал добычу в бесконечности. Красота впервые открытого пути и азарт охоты значили почти столько же, сколько и сама добыча. А она все ускользала, на его долю оставались лишь обрывки, крохи: тот, кто согласился бы ими довольствоваться, называл бы их «новым скачком науки». Матье был не из тех. Ему нужно было преследовать добычу до самого логова и хоть и голыми руками, но прикоснуться к ней. Причем такие чувства испытывал, похоже, не он один: Чавес, пока разбирал формулы, буквально продырявил взглядом доску. В какой-то момент Матье повернулся к письменному столу, чтобы выбросить окурки, и заметил, что Чавес делает записи.

Ну, давай, давай, подгонял он самого себя.

Он вновь повернулся к доске. Однако вид коллеги вернул Матье к реальности, в самом банальном ее разрезе: он почувствовал, что устал и проголодался. Матье отпустил себе еще час времени, так как продолжал испытывать внутреннее напряжение, являвшееся обычно предвестником открытия, знаком того, что он еще не исчерпал всех своих сил.

Отбросив назад прядь мокрых, липнущих ко лбу волос, он отступил на несколько шагов, чтобы получше разглядеть совокупность формул на доске, — и вот тут он увидел: оно было там, за пределами последнего начертанного символа, но оно несомненно было там, на расстоянии каких-то двенадцати-пятнадцати шахматных ходов, — такое очевидное, такое бесспорное…

Он держал ее. Добыча еще пыталась вырваться, доползти до логова, но ей уже было не уйти.

Внезапно во рту и в горле у него пересохло, сердце в груди запрыгало, будто хотело высвободиться и убежать — совсем как та пойманная и порабощенная сила, что приводила в движение перламутровый шарик.

Он сглотнул и замер с мелом в руке — мелом, о котором теперь можно было сказать, что он был одновременно и самым ничтожным, и самым великим кусочком мела в истории.

Он поднял было руку, чтобы записать эти ходы.

Но тут вспомнил про Чавеса. Опустил глаза и вытер руки. Пьянящая музыка звучала в нем, постоянно возобновляясь и длясь вплоть до финальной ноты, но он не хотел, чтобы ее слышал посторонний. Сперва навязать свое общество, а потом начать списывать — Матье это не нравилось.

Он еще раз бросил взгляд на доску и, мысленно пройдя весь путь заново, двинулся еще дальше, гораздо дальше написанного, и остановился лишь на финальной ноте, про которую заранее знал, какова она будет.

А потом…

А потом вдруг прозвучала еще одна нота.

Она, казалось, пришла ниоткуда. Она не была простым продолжением предшествующей мелодии. Нота явилась из пространства, лежавшего по ту сторону того, что он еще пару мгновений назад принял за финал.

Нет. Невозможно. Нет! Я не хотел этого. Уходи, не хочу!

Кровь отхлынула от лица.

Уходи. Это неправда. Ты лжешь. Уходи. Не хочу. Невозможно.

Он попытался заглушить эту новую финальную ноту, уничтожить ее, изгнать из своей головы, но она упорно продолжала звучать, торжествующая и неподвластная.

Схваченная добыча шевельнулась — для того, чтобы в свою очередь схватить его.

— Я не хотел этого, — пробормотал он.

И ощутил на плече руку Чавеса.

— Молодец, старина. Сегодня ты явно в ударе. То, что ты делаешь, просто потрясающе. Восхитительно. Я бы даже назвал это гениальным… В кои-то веки я не боюсь тебе сказать: гениально…

— Боже мой, — произнес Матье, — боже мой. Теперь это возможно… И даже…

— Что стряслось, старина?

Матье взглянул на него. Нет. Не он. Не нужно, чтобы он знал. Никто. Никогда. Оно, конечно, существует у него в голове, но он его обязательно прогонит, а если потребуется, привяжет к шее камень и — в воду своей повинной головой.

— Ну же, Марк, что с тобой?

— Ничего…

Его вырвало. Затем он потерял сознание.

Когда он пришел в себя, на мгновенье у него возникла надежда. Ему показалось, что он забыл. Затем все вернулось с почти насмешливой и какой-то мстительной ясностью, и он опять лишился чувств.

XVII

Сначала был Мадрид и музей Прадо, затем Байройт и Зальцбург, Венеция, Рим и снова Венеция. Прежде всего музыка, потом Сполето и непререкаемая красота Флоренции. Смотри-ка, дружище: то, что ты сотворил, тот дух, что движет тобой, не полностью преступен. Матье требовалось неопровержимое алиби.

После той ночи у доски, когда почти невозможное вдруг оказалось возможным и потрясло его своей чудовищностью, всю силу воли он сосредоточил на одной-единственной цели: забыть. Он отказывался отступить перед проклятьем, что всегда висело над наукой: искушение возможным. Но этот бунт подрывал саму основу его личности.

Не люби он так сильно секс, он бы давно уже пустил себе пулю в лоб. Но отказаться от жизни — это одно, а отказаться от сексуальной жизни — совсем другое.

Иногда он спрашивал себя, разглядел ли тогда Чавес возможность, которой не было на доске. Ту, что находилась дальше, гораздо дальше последнего хода, последней ноты его вдохновенной математической симфонии. Маловероятно. Чавес не был творцом. Он был пользователем. Эксплуататором, технологом, практиком. Он отрицал чистую науку во имя принципа, гласившего: «То, что может быть осуществлено, должно быть осуществлено». Он не уставал повторять, что ему не нужна наука, которая «не несет яиц; наука — это дойная корова».

вернуться

24

Пауль Клее (1879–1940) — швейцарский художник-авангардист.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: