— Что это значит?
— Оно — твое.
Он не знал иного покоя, иного ответа, кроме этой нежности, принимавшей материальный облик губ: утопия обретала плоть, и это дыхание, что смешивалось с его дыханием, было концом всех скитаний и поисков. Еще несколько секунд, оставайся такой, не шевелись, не закрывай глаза, чтобы я узнал, откуда я, кто я, чем я живу…
Она погасила свет.
— Марк…
— Да.
— Назначено на завтра, да?
— Ты отлично знаешь, что да, Мэй. Тебе все известно. Ты переснимаешь на микропленку каждый клочок бумаги, каждую схему, которую я нарочно оставляю на столе… Мне пришлось постоянно следить за тобой и упрощать тебе задачу, иначе албанские службы безопасности в конце концов схватили бы тебя. Я даже нашел передатчик у тебя в туфле.
Он ощутил, как все ее тело напряглось в темноте, и обнял ее.
— Все очень хорошо, святая Мэй Албанская, — сказал он. — Ты меня не предавала: ты мне помогала. Я хотел, чтобы они знали. Я хотел припереть их к стенке. Все, что я делал, я делал в надежде открыть им глаза. Мой голос не единственный, они превосходно осведомлены, и это началось уже давно, но они не остановятся, они пойдут до конца. Завтра утром они, вероятно, разнесут весь этот район атомными бомбами. История не знает ни одного случая, когда Государство не погибло бы от своих собственных рук.
Он едва услышал в темноте ее голос, совсем тоненький, почти детский:
— Мне удалось передать послание папе, через итальянское посольство, несколько дней назад… Может быть…
Матье рассмеялся.
XXV
Понтифик прогуливался в оливковой роще в своей резиденции в Кастель-Гандольфо; он особенно любил этот час сумерек, когда луна, звезды и последние отсветы дня сходились, чтобы успокоить его усталые глаза: в это время земля испускает свой последней теплый вздох перед ночной прохладой. Понтифика сопровождали кардинал Залта и профессор Гаэтано — тот пришел рассказать об акциях протеста, которые все ещё сотрясали Италию после трагедии в Севесо.
— Они опасаются подобной аварии, но в бесконечно большем масштабе, с реакторами-размножителями и переработкой плутония, то есть того, что мы называем «передовым топливом». В Германии настоящая народная революция… Разумеется, что касается широких масс, тут необходимо сделать скидку на их невежество, но должен сказать, и ученым не помешало бы помнить о собственном невежестве…
Уже больше часа Его Святейшество бродил по аллеям, и мелькание его белой сутаны под сенью деревьев означало для садовника Массимо одно: понтифик тревожится, значит, где-то в мире зародилось новое страдание. Садовник снял шляпу.
Папа поднял глаза к небу, которое делалось все темнее.
— Когда мы вчера ехали сюда на машине, — сказал он, — я почувствовал, что водитель нервничает, и спросил его почему. Он сказал мне, что это самый опасный час на дороге: сумерки, ночь еще не опустилась, дневной свет еще не погас, а темнота не стала полной: уже слишком темно, чтобы ехать без фар, и еще слишком светло, чтобы от них была польза. Этот час — когда путь освещен, но недостаточно ярко, — наихудший и для науки…
Они услышали позади шаги и увидели большую тощую белую птицу, она приближалась, размахивая крыльями: монсеньор Домани.
— Можно подумать, что этот молодой человек разучился ходить, — сказал понтифик. — Он летает. Это несколько преждевременно. Что случилось, сын мой?
XXVI
Они сделали привал под скалой, дожидаясь темноты перед последним броском, который должен был привести их к самой цели, — и тут из рации раздался голос президента Соединенных Штатов, передаваемый в записи из Белграда, а потом — голос Ушакова. Они слушали с удивлением, поскольку это последнее напоминание о важности их миссии, которую президент окрестил «священной», а глава советского правительства — «исторической», действовало на них примерно так же, как щекотка: для них священной в этой миссии была лишь их собственная шкура. Вдобавок президент нашел необходимым сравнить их с «орлами», а Ушаков назвал «героями», что могло означать только одно: дела там наверху идут не блестяще, и те, кто отдает им приказы, начинают терять голову.
— Он вроде и правда очень взволнован, — с явной доброжелательностью сказал об американском президенте Комаров своему американскому коллеге. — Может, получим премию или что-нибудь такое.
Старр снял сапоги и разминал себе ступни. Годятся только для штабных коридоров, подумал он мрачно.
— А вы разве не собираетесь выступить перед нами по такому случаю с небольшой речью? — резко спросил он своего английского коллегу. — Вы ведь, кажется, отвечаете за наш моральный дух. Ну же. Мы вас слушаем.
Литтл пригладил свои жалкие усы.
— Это будет величайший миг нашей жизни, — произнес он.
— Браво. Я ожидал чего-то в духе Черчилля. А вы сейчас — просто идеальный объект для карикатуры.
Майор бросил на него холодный взгляд:
— Полковник Старр, давайте-ка объяснимся. Мы образуем своего рода интернациональное сообщество профессиональных сукиных сынов, которыми я имею честь командовать. Чтобы задание было выполнено, каждый из нас должен доверять остальным, а поскольку нам не хватило времени по-настоящему познакомиться, то проще всего придерживаться всем известных и надежных стереотипов. Что до меня, то я считаю нужным воплотиться в типичный образ офицера Ее Наибританского Величества, с его неколебимой преданностью, надежностью, чувством долга, глупым видом, за которым скрывается замечательный тактический ум — это я о себе, — а также с туповатой приверженностью традициям чести и самоотверженности; не забудем при этом о священном ужасе перед американцами, тактично скрываемом, но тем не менее присутствующем. У меня нет ничего общего с этим персонажем, но я обещаю оставаться им до конца, чтобы вы в любой момент знали, чего от меня ожидать, и чтобы операция прошла успешно. Ясно?
— Приношу свои извинения, сэр, — искренне сказал Старр.
— Я предлагаю вам товарный знак, который уже успел себя зарекомендовать и на который вы можете полностью положиться, — продолжил англичанин. — Единственная роль, которую я отказываюсь играть, это «старый холостяк». Я знаю, вы ждете от меня чего-то подобного, но всему есть предел. Что же касается этих совершенно тошнотворных речей, что мы только что выслушали, со всеми этими оборотами вроде: «дезинтеграция человеческой души», «преступление, которое вызовет цепную реакцию и низведет всех до животного состояния», а также «сломить бессмертный дух человека», — коль скоро вы просите меня прокомментировать их, то я воспользуюсь этой возможностью и напомню вам, что политика нас не касается.
Они все посмотрели на англичанина с некоторым удивлением. Даже русские выглядели изумленными. Может, они никогда не слышали о ГУЛАГе, подумал Старр. В конце концов, шестьдесят миллионов немцев во время войны никогда не слышали о лагерях смерти. Такое бывает.
— Политика? — вежливо осведомился Колек. — Извините, но так, чисто из любопытства… Довести людей до скотского состояния и уничтожить в них все человеческое — это политика?
— Да, сэр, именно так, я называю это политикой, если вы желаете знать мое мнение! — выкрикнул майор с неожиданной горячностью, оставив всякое притязание на оксфордский акцент и скатившись на родной кокни. — То же самое они говорили о нацистах, японцах, русских, о Сталине, об американцах во Вьетнаме, о фашистах и коммунистах! Это политика, сэр, и я не позволю, чтобы вы тут ею занимались, нет, сэр, пока я вами командую — не позволю! Нам нужно добраться до цели и уничтожить эту цель до того, как и она, вероятно, тоже начнет делать политику. Именно это мы сделаем, а потом как можно быстрее смоемся! Мы здесь для того, чтобы взорвать чертову ядерную цель, а не чертову метафору!
Теперь он уже орал на откровеннейшем и неприкрытом кокни, проглатывая буквы «ха» в начале слов, его пшеничные усы топорщились от возмущения, а бледно-голубые стеклянные глаза стали круглыми, как у фарфоровой собачки.