Что же касается г-на Фремера, который днем работал в банке и которого вечером жена либо тащила в свет, либо в дни приема удерживала дома, — г-н Фремер, всегда готовый все съесть, но всегда в наморднике, в конце концов дошел до того, что запечатлел на своем лице весьма сложное выражение: глухое раздражение, сердитую покорность, сдержанное ожесточение и полное обалдение. Но эти эмоции уступали место душевному удовлетворению всякий раз, когда взгляд финансиста встречался со взглядом его компаньона. Не выносивший его в обыденной жизни, он чувствовал к нему прилив минутной, но искренней нежности, не потому, что ему нетрудно было ослепить его своей роскошью, а в силу того смутного чувства братства, которое на чужбине волнует нас при виде француза, хотя бы и отвратительного. Он, которого каждый вечер так грубо отрывали от его привычек, так несправедливо лишали заслуженного покоя, испытывал наконец к кому-то симпатию, выводившую его за пределы его сурового и безнадежного одиночества.

Сидящая против него г-жа Фремер любовалась отражением своей белокурой красоты в восхищенных глазах гостей. Двойственная репутация, окружавшая ее, была обманчивой призмой, сквозь которую каждый пытался разглядеть ее подлинные черты. Честолюбивая интриганка, почти авантюристка, как говорили о ней в финансовом мире, покинутом ею для более блестящей карьеры, — она являлась ангелом кротости и добродетели для обитателей Сен-Жермена и королевской семьи, которую она завоевала, пользуясь репутацией исключительно умной женщины. Впрочем, она не забывала своих старых, более скромных друзей и вспоминала о них преимущественно тогда, когда они были больны или в горе, — трогательные обстоятельства, позволяющие не жаловаться на то, что тебя не приглашают в свет. В беседах у изголовья умирающего, с его родственниками или священником, она проливала искренние слезы, убивая одно за другим угрызения совести, которые ее слишком легкая жизнь будила в ее щепетильном сердце.

Но самой привлекательной гостьей была молодая герцогиня де Д…, живой и ясный ум которой, не знавший ни тревог, ни смятения, представлял такой странный контраст с меланхоличностью ее прекрасных глаз, пессимизмом ее губ, бесконечной и благородной усталостью ее рук. Эта ненасытная любительница жизни во всех ее проявлениях — доброты, литературы, театра, дружбы — кусала, словно ненужный цветок, свои алые губы, углы которых слегка приподнимала улыбка разочарования. Ее глаза, казалось, навсегда утонули в больных водах сожаления. Сколько раз на улице, в театре задумчивые прохожие зажигали свою мечту об эти изменчивые звезды. И даже теперь, вспоминая какой-то водевиль или раздумывая о туалете, герцогиня грустно смотрела вокруг глубоким, полным отчаяния взглядом, в грусти которого утопали впечатлительные гости. Свою изысканную речь она небрежно украшала поблекшим и столь очаровательным изяществом уже старинного скептицизма. Только что произошел спор, и эта женщина, такая непримиримая в жизни, находившая, что существует только одна манера одеваться, повторяла каждому: «Но почему же нельзя сказать все, думать все? Я могу быть права, вы тоже! Как это ужасно быть узким!» Ее ум, как и ее тело, не был одет по последней моде, и она охотно насмехалась над символистами и верующими. Но ее ум обладал свойством, присущим некоторым обворожительным женщинам, которые настолько хороши собой, что нравятся в старом и вышедшем из моды платье. Впрочем, возможно, что в этом было преднамеренное кокетство. Иные слишком смелые идеи заставили бы потускнеть ее ум, как заставили бы потускнеть ее краски иные тона, которых она не позволяла себе носить.

Эскиз этих разнообразных лиц Оноре набросал своему красивому соседу с такой благожелательностью, что все они казались одинаковыми — блестящая г-жа де Торрено, остроумная герцогиня де Д…, прекрасная г-жа Ленуар. Он оставил без внимания одну общую для них всех черту, вернее — коллективное помешательство, свирепствующую эпидемию, которой были заражены все поголовно, — снобизм. И все же, в зависимости от натуры, этот снобизм принимал различные формы: между основанным на воображении поэтическим снобизмом г-жи Ленуар и воинственным снобизмом г-жи де Торрено, жадной, как чиновник, который стремится пролезть вперед, — была большая разница. Однако эта ужасная женщина была способна на человеческие чувства. Ее сосед сказал ей, что любовался ее дочкой в парке Монсо. Она сейчас же прервала свое негодующее молчание. К этому невзрачному человечку она почувствовала благодарную и чистую симпатию, какую, быть может, неспособна была почувствовать к принцу, и теперь они беседовали, как старые друзья.

Г-жа Фремер руководила беседой с явным чувством удовлетворения, которое ей давало сознание, что она выполняет высокую миссию. Привыкшая представлять герцогиням великих писателей, она казалась самой себе своего рода всемогущим министром иностранных дел. Так зритель, который переваривает в театре обед, видит стоящими ниже себя — уж раз он их судит — артистов, публику, автора, принципы драматического искусства. Беседа, впрочем, развертывалась гармонично. Это был тот момент обеда, когда мужчины касаются колен соседок или расспрашивают их о литературных вкусах, сообразно со своим темпераментом и воспитанием, а главное, сообразно со вкусом своей соседки. Одно мгновение срыв казался неизбежным. Красавец сосед Оноре со свойственным юности легкомыслием попробовал было намекнуть, что в произведениях Эредиа, быть может, больше мысли, чем обычно полагают, и гости, потревоженные в своих умственных привычках, насупились. Но г-жа Фремер сейчас же воскликнула: «Напротив, это всего лишь восхитительные камеи, роскошные эмали, безукоризненные ювелирные безделушки», — и все лица оживились. Несколько серьезней оказался спор об анархистах. Но г-жа Фремер, словно склоняясь перед неизбежностью закона природы, медленно сказала: «К чему все это? Всегда будут и богатые и бедные». И все эти люди, беднейший из которых имел, по крайней мере, сто тысяч франков дохода, — все эти люди, пораженные этой истиной, избавленные от укоров совести, с душевной радостью осушили последний бокал шампанского.

II. После обеда

Оноре, чувствуя, что от выпитых вин у него слегка кружится голова, вышел не простившись, взял внизу свое пальто и пошел пешком через Елисейские поля. Он испытывал огромную радость. Барьер невозможности, который закрывает от наших желаний и нашей мечты поле действительности, был сломан, и он радостно мечтал о несбыточном.

Таинственные аллеи, которые ведут к каждому человеческому существу и в глубине которых каждый вечер, быть может, заходит неподозреваемое солнце радости или печали, влекли его к себе. Каждое лицо, о котором он думал, сейчас же становилось непреодолимо милым; он прошел всеми теми улицами, на которых мог надеяться встретить кого-нибудь из них, и если бы его предвидение сбылось, — он, не боясь, подошел бы к незнакомому или просто безразличному ему человеку. Декорация, поставленная слишком близко, упала, и вдали жизнь встала перед ним во всем очаровании своей новизны и тайны, привлекая его к себе. Но горькое сознание того, что это был только мираж или действительность одного вечера, повергло его в отчаяние. Он страдал лишь оттого, что не мог немедленно достичь всех тех прекрасных ландшафтов, что были расположены в бесконечности, далеко от него. И вдруг его поразил звук собственного голоса, грубоватого и резкого, который вот уже четверть часа повторял: «Жизнь печальна, какой идиотизм!» (Это последнее слово подчеркивал сухой жест правой руки, и он заметил неожиданно резкое движение своей трости.) Он с грустью подумал, что эти машинальные слова были очень банальной передачей видений, которые, быть может, были непередаваемы.

«Увы! Только интенсивность моей радости или моей печали возросла во сто крат, а интеллектуальный повествователь остается все тем же. Мое счастье — нервное, личное, непередаваемое другим, и, если бы я стал писать в этот момент, мой стиль отличался бы теми же достоинствами и теми же недостатками. Увы, был бы таким же посредственным, как и всегда». Но блаженное состояние, в котором он пребывал, не позволяло ему думать об этом дольше и немедленно даровало ему высшее утешение — забвение. Он вышел на бульвар. Проходили люди, которым он отдавал свою симпатию, уверенный в том, что она взаимна. Он чувствовал себя великолепным средоточием их внимания; он распахнул пальто, чтобы они видели белизну манишки его фрака и красную гвоздику в петлице. Таким являл он себя восхищению прохожих и нежности, сладостно его с ними соединявшей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: