Ревейон. Октябрь 1895

XXVI. Море

Море всегда будет приковывать к себе тех, у кого отвращение к жизни и влечение к тайне зародились раньше, чем пришло первое горе; влечение к морю — некое предчувствие того, что реальность бессильна горю помочь. Тех, кто нуждается в отдыхе, не испытав еще усталости, море утешит. Оно не носит на себе, как земля, следов человеческого труда и человеческой жизни. Ничто не держится на нем, все, что ни приходит, проходит скользя, а тот след, что оставляют за собой проплывающие суда, как быстро он сглаживается! В этом — великая чистота моря, какой не знает земля. И эта девственная вода нежнее затвердевшей земли, которую можно вырезать только лопатой. Ребенок, ступая по воде, оставляет в ней глубокий, ясно звучащий след; потом след стирается, и море вновь становится спокойным, как в первые дни существования мира. Тот, кто устал от земных путей, или тот, кто, еще их не испытав, уже угадывает, как жестоки они, трудны и вульгарны, — пленится бледными морскими дорогами, более опасными и более нежными, неверными и пустынными. Все в них таинственней, вплоть до тех громадных теней, что изредка проплывают по обнаженным полям моря, где нет ни домов, ни деревьев и где эти тени отбрасываются тучами — небесными деревушками, не имеющими определенных контуров.

Море не отделено, как земля, от неба; оно гармонирует с красками неба, оно отвечает на самые нежные из его оттенков. Оно сияет на солнце, и кажется, что каждый вечер умирает вместе с ним. А когда солнце исчезает — море продолжает сожалеть о нем, хранит частицу светлого о нем воспоминания перед лицом однотонно-темной земли. В этот момент на нем такие меланхолические и нежные отсветы, что сердце замирает, когда на него смотришь. Когда наступает почти полная ночь и небо над почерневшей землей совсем темнеет, море продолжает слабо и непостижимо мерцать. Благодаря какой сверкающей тайне, зарытой в его волнах?

Оно освежает наше воображение, не будит мыслей о человеческой жизни, но оно радует нашу душу, потому что оно так же, как и душа, — бесконечное и бессильное устремление, порыв, каждый раз прерываемый падением — вечная и нежная жалоба. Оно чарует нас, как музыка, и ничего не говорит нам о людях, но подражает вибрациям нашей души. Наше сердце, устремляясь вперед вместе с волнами, падая вместе с ними, забывает при этом о своих собственных падениях и находит утешение в интимной гармонии между собственной грустью и грустью моря, — в гармонии, где его судьба сливается с судьбой вещей.

Сентябрь 1892

XXVII. Морское

Слова, смысл которых я позабыл. Быть может, будет лучше, если все, что близко мне с давних пор, напомнит о нем. Нужно вернуться в Нормандию и просто пойти к морю. Нет, лучше я пойду лесными тропинками, откуда время от времени видишь море и где в дыхании ветра чувствуется запах соли, смешанный с запахом влажных листьев и молока. Вопросов я задавать не буду. И ветер, и запах соли, и влажные листья великодушны к ребенку, которого знают со дня рождения; они сами вновь обучат его тому, что он забыл. Я буду идти по тропинке, обсаженной боярышником, — по тропинке, когда-то хорошо мне знакомой, я буду идти охваченный нежностью, опасаясь, что в порыве живой изгороди вдруг увижу незримую и пребывающую здесь подругу, безумную, вечно стонущую, престарелую печальную королеву — море. Вдруг увижу ее. Это случится в один из тех дремлющих под ослепительным солнцем дней, когда оно отражает бледно-синее небо. Паруса, белые как бабочки, будут держаться на неподвижной воде, словно в истоме от жары. А быть может, море будет бурным, желтым на солнце, как безмерное поле жидкой грязи, взрытое холмами, которые на таком далеком расстоянии будут казаться неподвижными, увенчанными сверкающим снегом.

XXVIII. Паруса в порту

В порту, узком и длинном, как водяное шоссе, замкнутом между невысокими набережными, сверкающими вечерними огнями, прохожие останавливались, чтобы посмотреть, словно на приехавших знатных иностранцев, на собравшиеся в нем суда. Безразличные к любопытству толпы, они хранили в сырой гостинице, где остановились на одну ночь, свою скрытую силу. Прочность форштевня говорила о предстоящих им странствиях столь же, сколь и повреждения его — о трудностях, уже испытанных на этих скользких дорогах, древних как мир и новых, как тот след, что их бороздит. Хрупкие и устойчивые, они с грустной гордостью смотрели в сторону океана, над которым они властвуют и в котором словно потеряны. Изумительная и мудрая сложность их снастей отражалась в воде, как точный и предусмотрительный ум, который погружается в неверную судьбу, что рано или поздно сломит его. Они так недавно ушли от жизни страшной и прекрасной, в которой завтра опять погрузятся, парусина была еще помята от ветра, вздувавшего их, их бушприт косо наклонился над водой, как наклонялось еще вчера все судно, и весь их корпус, от носа до кормы, еще хранил, казалось, таинственную и гибкую грацию струи, оставленной ими за собой.

Конец ревности

I

«Дай нам радость, просим мы этого или не просим, и отврати от нас страдания хотя бы мы их у тебя и просили». — Эта молитва мне кажется прекрасной и надежной. Если ты находишь, что нужно что-то в ней изменить, скажи прямо.

Платон

Мое деревце, мой ослик, моя мать, мой брат, моя родина, мой боженька, мой маленький чужестранец, моя раковинка, мой милый — уходи, дай мне одеться, и мы встретимся с тобой на улице Бом, в восемь часов. Прошу тебя, не являйся в четверть девятого, — я очень голодна!

Она хотела закрыть за Оноре дверь своей комнаты, но он сказал: «Шею!» — и она тотчас же подставила свою шею с покорностью, с такой преувеличенной поспешностью, что он расхохотался:

— Нравится тебе это или нет, а твоя шея и мои губы, твои уши и мои усы, твои и мои руки связаны своеобразной дружбой. Я уверен — если бы мы даже друг друга и не любили, она бы все-таки не прервалась, точно так же, как дружба между горничной моей кузины Поль и моим лакеем. Несмотря на то, что мы с кузиной в ссоре, я не могу ему запретить ходить каждый вечер беседовать с ее горничной. Мои губы, по собственной воле и без моего на то согласия, устремляются к твоей шее.

Разделял их один шаг. Их взгляды вдруг встретились; каждый из них попытался внушить мысль о своей любви. Она стояла так с минуту, потом упала на стул, задыхаясь, словно после долгой ходьбы. И почти одновременно они восторженно произнесли:

— Любовь моя!

Она повторила угрюмым и печальным тоном, покачивая головой:

— Да, любовь моя!

Она знала, что он не устоит против этого легкого движения головы. Он бросился к ней, стал ее целовать и медленно сказал: «Злая!» — с такой нежностью, что глаза ее наполнились слезами.

Пробило половину восьмого. Он ушел.

Возвращаясь домой, Оноре повторял про себя: «Моя мать, мой брат, моя родина, — он остановился — да, моя родина, моя раковинка, мое деревце!» И он не мог удержаться от смеха, произнося эти слова, введенные ими в свой обиход, — эти слова, которые могут казаться пустыми, но для них столь значительные. Полагаясь, не раздумывая, на изобретательный и плодовитый гений своей любви, они скоро убедились, что получили от него в удел своеобразный, свой собственный язык, как народ, который получает оружие, игры, законы.

Пока он одевался, чтобы идти обедать, мысль его словно повисла на том моменте, когда он вновь ее увидит, как гимнаст, уже мысленно касающийся трапеции, к которой летит, или как музыкальная фраза, которая как будто настигает аккорд. Так и Оноре, уже в течение года, с раннего утра спешил дожить до часа, когда ее увидит.

И дни его, в сущности, состояли не из двенадцати или четырнадцати часов, а из четырех-пяти получасов, из ожидания их или воспоминания о них.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: