Фотографии закончились, пришел черед табличек с надписями. Теперь они стали объектами моего пристального внимания. Дело в том, что каймакам заметил, что я пишу очень коряво, и некоторое время пытался давать мне уроки каллиграфии. Он писал свои любимые бейты[35] и четверостишия в качестве примеров, а я должен был внимательно их копировать.
Мои руки легко привыкали почти к любому делу, но чистописание почему-то не давалось. Должно быть, здесь крылся какой-то изъян моей натуры. Усилия бедного каймакама оказались совершенно напрасны. Впрочем, довольно быстро я научился расшифровывать смысл написанного и получал от этого удовольствие[36].
Например:
О взирающий на розу, подобно влюбленному соловью,
Пусть пробьются ростки твоей надежды — зацветет розовый сад.
Или:
Изящный стан, ты месяца серпом не называй,
Дарованные предков милостью желанные ланиты
Заставят головой поникнуть.
Я не всегда понимал до конца значение этих строк, но они легли в основу моего увлечения старинной поэзией.
Бедный каймакам нараспев читал бейты вроде:
Смотри же, пора цветения настала в мире моем,
Пусть и твоя весна придет.
Я быть не перестану,
Когда к Всевышнему приближусь.
Вероятно, так он пытался привить мне любовь не только к каллиграфии, но и к другим вещам.
Несмотря на полумрак, царивший в комнате Селим-бея, надписи читались неплохо, и я продолжал их расшифровывать, когда вдруг за спиной раздалось легкое покашливание. Я все еще держал во рту догоревшую сигарету. Дверь открылась, в комнату вошел отец, а за ним Селим-бей. Я попытался было выбросить сигарету и рассеять дым рукой, но он заметил мое движение и раздраженно произнес:
— Осторожно, не спали чужой дом.
Открыто ругать меня за какие-то провинности не входило в привычки отца. Сам он никогда не распекал и не бранил меня, а поручал это матери. В крайнем случае мог громко повозмущаться в соседней комнате, так чтобы я слышал. Но сегодня он почему-то поступил иначе, хотя мы и были в гостях:
— Ай да молодец... Какой прогресс с момента нашей последней встречи... Я тебе сейчас уши надеру.
Как назло, в этот момент в дверном проеме появились сестры Селим-бея и моя мать. Все это напоминало сцену публичного наказания в старой школе.
Слава Аллаху, Селим-бей отвлек от меня внимание остальных. Он взял отца за локоть и подвел к фотографии покойного Джеляль-бея Склаваки, висевшей на стене среди прочих. Уязвленное самолюбие роптало, ведь я получил нагоняй в гостях, как маленький ребенок. Было так тошно, что мне даже не пришло в голову поинтересоваться, кто из этих вооруженных до зубов воинов в съехавших на бок фесках прославленный мученик.
За обедом женщины вновь посадили мою мать между собой, а отец подсел к Селим-бею. Я остался совсем один на другом конце стола, и никто, кроме служанки, не знающей турецкого, не интересовался моей персоной. Стол в этом доме сервировали особым образом, поэтому, когда служанка приносила кушанья, я брал их крайне неловко и неумело. К счастью, каждый был занят своим делом.
Селим-бей, из которого обычно и слова не вытянешь, непрерывно рассказывал о Крите, отвлекал отца от еды, пытаясь заставить его вспомнить какие-то забытые факты.
Мой отец не признавал лжи ни в какой форме. Но доктор так настаивал, что бедняге приходилось иногда говорить: «Да, я вспомнил» — просто чтобы перевести дух.
Что касается женщин, они образовывали отдельный мирок. Селим-бей усердствовал, пытаясь заставить отца что-то вспомнить, а они с тем же рвением старались получше накормить мою мать. У нее всегда был плохой аппетит, а после болезни она и вовсе потеряла интерес к еде. Два дня назад мать прогнала нас с тетушкой Варварой, когда мы пытались скормить ей ложку супа и маленькую тарелочку мухаллеби[37]. Но теперь она не отвергала пищу, которую женщины чуть ли не засовывали ей в рот. Создавалось впечатление, что они кормят ребенка или птенца.
Где же, где остался тот вечер, когда я ужинал в церковном квартале с каймакамом, священниками и старостой Лефтером-эфенди под веселый щебет сумасбродных девушек?
Сегодня никто мной не интересовался, поэтому я набрался смелости и начал разглядывать женщин. Молодая барышня была такой же серьезной, как и в Ночь огня, но казалась совсем другим человеком. Когда я в церкви несколько раз ощутил на себе ее пристальный взгляд, нас окутала дымка авантюры. Но теперь передо мной сидела совершенно незнакомая молодая женщина в длинном черном платье, с аккуратным пучком на затылке, какой увидишь только у близкой родственницы. А я после отцовской отповеди превратился в маленького школьника.
Теперь в ее облике меня привлекала только ямочка, которая появлялась на левой щеке, когда девушка, смеясь, наклонялась к моей матери, и больше ничего.
По правде говоря, она была красива. Но обидно было видеть, как она похожа на старшую сестру, прелесть которой совсем увяла. Я говорил себе: «Вот что ждет ее через пять-десять лет», полагая, что открываю великую истину жизни.
Меня позвали в церковь по ее прихоти, и я несколько дней терзался сомнениями, думая об этом. Но, судя по ее сегодняшнему безразличию, тогда она всего лишь проявила любопытство, желая увидеть юношу-ссыльного, о котором так много говорили. А может быть, Стематула все придумала...
В любом случае вечер отныне не представлял для меня никакого интереса. Постепенно я погрузился в свой внутренний мир, думая об инспекции, которую нам с главным инженером завтра предстояло провести в Кюллюке. Затем я мысленно вернулся в церковный квартал и вспоминал о девушках. Марьянти, как стало известно, вот-вот должна была обручиться с продавцом табака из Муглы, а Пица три дня назад заболела малярией. Рине наконец разрешили выходить из дома, но она больше не заглядывала к нам.
Я был уверен, что о нас с Риной пошли слухи. Вполне возможно, что их распространила Стематула. В таком случае девушку следовало с позором прогнать из моего круга и больше не подпускать к себе.
В раздумьях я легонько постукивал ножом по краю тарелки. Должно быть, звук случайно получился слишком громким, поскольку отец вдруг повернулся ко мне и сказал:
— В чем дело? Теперь мы еще и на барабане играем?
Я немедленно прекратил. Но было слишком поздно.
По непонятной причине вопреки привычкам отец в тот вечер насел на меня:
— Сынок, человек или ребенок, или взрослый... Ребенок может играть на барабане, но курить не станет... А взрослый может курить, но не будет барабанить. Или одно, или другое... А иначе это в голове не укладывается. Ведь так?
Вопрос был задан Селим-бею. В этот раз он тоже повел себя бестактно, может быть, потому, что его перебили на полуслове:
— Не сердитесь, господин... Ваш сын Кемаль-бей не курит. Он просто один раз попробовал и больше не станет, — сказал он не задумываясь.
Если бы Селим-бей зашел еще дальше и потребовал: «А ну, поцелуй руку отцу и пообещай больше никогда так не делать», я бы, возможно, послушался.
В этом доме я незаметно лишился своей горделивой надменности и оставил в прошлой жизни облик политического осужденного. Что самое странное, я даже принял свой новый статус, маленького ребенка, которого то и дело бранят в присутствии женщин.
Как и в первый раз, я перенес упреки молча, смущенно потупившись, и долго не осмеливался поднять голову.
А отец все время рассказывал Селим-бею обо мне:
— Другие сыновья — умудренные годами, самостоятельные люди. Но этот ребенок заставляет меня сильно беспокоиться... На чужбине он остался совсем один, без присмотра. Дорогой мой Селим-бей! Раз уж мы старые друзья... Ради Аллаха, присмотрите за ним. Станьте ему отцом, старшим братом. Если заметите, что он сбивается с пути, черкните мне пару строк, не более... Мое сердце будет спокойно, когда придет время уезжать.
35
Бейт — в поэзии народов Ближнего и Среднего Востока двустишие в любом поэтическом жанре. Делится на две строки и может выступать как отдельная жанровая форма. В двустишии обязательно должна быть выражена законченная мысль. Стихи, составляющие бейт, в зависимости от поэтического жанра могут быть рифмованными и нерифмованными.
36
Речь идет о дешифровке сложных каллиграфических картин-символов (Примеч. пер.).
37
Мухаллеби — молочный кисель на рисовой муке (Примеч. пер.).