Я посылаю тебе этот гимн, вырвавшийся из моего сердца, я был обязан послать его тебе. Но он слишком несовершенно передает тебе мою благодарность и утренние молитвы, которые мое сердце каждый день посылает тебе, открывшей мне все евангелие сердца одним божественным словом: «Верьте!»

V

Как, сердце мое, больше нет препятствий?! Мы будем свободно принадлежать друг другу каждый день, каждый час, каждое мгновение, всегда! Мы сможем быть счастливы все дни нашей жизни, как теперь мы счастливы только украдкой, в редкие мгновения! Как! Наши чувства такие чистые, такие глубокие, примут пленительную форму бесчисленных ласк, о которых я мечтал! Твоя маленькая ножка разуется для меня, и ты вся будешь моей! Это счастье меня убивает, подавляет. Моя голова слишком слаба, она разрывается под напором мыслей. Я плачу, смеюсь, я веду себя, как помешанный. Каждое удовольствие, как пылающая стрела, пронзает и жжет меня. В моем воображении ты появляешься перед моим восхищенным, отуманенным взором в бесчисленных и причудливых образах, созданных сладострастием. Наконец, вся наша жизнь здесь, передо мной, со своими бурными потоками, часами отдыха, радостями; она кипит, разливается, засыпает; затем просыпается молодой, свежей. Я вижу нас обоих вместе; мы идем одним и тем же шагом, живем одними мыслями, сердце к сердцу, мы понимаем друг друга, мы слышим друг друга, как эхо слышит и повторяет звуки через пространство! Можно ли прожить долго, пожирая каждое мгновение свою жизнь? Не умрем ли мы от первого объятия? И что это будет, если уже наши души слились в нежном вечернем поцелуе, отнявшем у нас все силы? Этот короткий поцелуй был развязкой всех моих желаний, бессильным посланцем всех молитв, вырвавшихся из моей души в часы нашей разлуки и спрятанных в глубине сердца, как угрызения совести. И я, который прятался в кустах, чтобы подслушать твои шаги, когда ты возвращалась в замок, я смогу любоваться тобой сколько захочу, когда ты что-нибудь делаешь, смеешься, играешь, разговариваешь. Беспредельная радость! Ты и представить себе не можешь, какое блаженство я испытываю, когда вижу, как ты ходишь взад и вперед! Нужно быть мужчиной, чтобы постичь всю глубину этих ощущений. Каждое твое движение дает мне такое же наслаждение, какое чувствует мать, когда видит своего ребенка весело играющим или спящим. Очарование каждого твоего жеста всякий раз ново для меня. Мне кажется, что я готов целые ночи дышать твоим дыханием; я хотел бы неслышно войти во все дела твоей жизни, быть субстанцией твоих мыслей, быть тобой. Наконец-то я смогу никогда не покидать тебя! Никакое человеческое чувство не смутит нашу любовь, бесконечную в своих преображениях и чистую, как все, что едино; нашу любовь, широкую, как море, широкую, как небо! Ты моя! Вся моя! Теперь я смогу смотреть в глубину твоих глаз и видеть в них дорогую мне душу, которая то прячется, то открывает себя, и подстерегать все твои желания. Моя любимая, послушай о том, чего я еще не смел сказать тебе, но в чем могу сейчас признаться. Я ощущал в душе какой-то стыд, не дававший мне полностью выразить мои чувства, и я пытался облечь их в форму мыслей. Но теперь я хотел бы обнажить мое сердце, сказать тебе о всей пылкости моих мечтаний, раскрыть перед тобой кипящее честолюбие моих чувств, раздраженных одиночеством, в котором я жил, всегда пылающих ожиданием счастья, разбуженных тобой, нежностью твоих форм, привлекательностью твоих манер! Но разве можно выразить, как я взволнован в предчувствии неведомых наслаждений, которые дает обладание любимой женщиной, когда две души, тесно спаянные любовью, должны со всей силой отдаться неудержимому слиянию! Знай же, моя Полина, я целые часы проводил в оцепенении, порожденном силой моих страстных желаний, погружаясь в ощущение неведомой ласки, как падают в бездонную пропасть. В такие моменты вся моя жизнь, мои мысли, мои силы плавились и сливались в том, что я называю желанием, ибо у меня не хватает слов, чтобы выразить это несказанное опьянение. Теперь я могу тебе признаться, что в тот день, когда я, проявив жалкое благоразумие, заставившее тебя сомневаться в моей любви, отказался взять твою руку, которую ты мне протягивала таким прелестным движением, у меня был один из тех припадков безумия, когда мужчина готов совершить убийство, чтобы овладеть женщиной. Да, если бы я почувствовал предложенное тобой пленительное пожатие так же живо, как звучал в моем сердце твой голос, я не знаю, до чего могла бы довести меня буря моих желаний. Но я могу молчать и долго страдать. Зачем говорить об этих печалях, когда мои видения скоро станут реальностью? Значит, мне дано будет всю нашу жизнь превратить в сплошную ласку! Дорогая, любимая, бывают такие отсветы на твоих черных волосах, что я готов был бы со слезами на глазах в течение долгих часов созерцать твой драгоценный облик, если бы ты не говорила мне, отворачиваясь: «Довольно! Мне же просто стыдно». Завтра о нашей любви узнают все! Ах, Полина, при мысли, что надо будет перенести взгляды посторонних, любопытство толпы, сердце мое сжимается. Поедем в Вилльнуа, будем жить вдали от всего. Я бы хотел, чтобы ни одно человеческое существо не входило в святилище, где ты станешь моей; я бы хотел, чтобы после нас оно больше не существовало, чтоб оно было разрушено. Да, я бы хотел спрятать от всего мира счастье, которое можем понять, почувствовать только мы двое и которое так безмерно, что я бросаюсь в него, чтобы умереть: это бездна. Не пугайся слез, оросивших это письмо: это слезы радости. Мое единственное счастье! Значит, мы с тобой никогда не расстанемся!

В 1823 году я ехал из Парижа в Турень на дилижансе. В Мере кондуктор посадил пассажира до Блуа. Введя его в ту часть повозки, где находился я, он шутливо сказал: «Вам здесь никто не помешает, господин Лефевр!»

Действительно, я был один.

Услышав это имя, увидев совершенно седого старика, который казался по крайней мере восьмидесятилетним, я совершенно естественно подумал о дяде Ламбера. После нескольких окольных вопросов я понял, что не ошибся. Добрый старик только что окончил сбор винограда в Мере и возвращался в Блуа. Я тотчас спросил у него о моем прежнем «фезане». При первом же вопросе лицо старого ораториена, и без того серьезное и суровое, как лицо много перестрадавшего солдата, помрачнело и потемнело; морщины на лбу слегка углубились; он сжал губы, искоса поглядел на меня и спросил:

— Так вы не встречались с ним после коллежа?

— По чести говоря, нет, — ответил я. — Но мы оба одинаково виноваты, если забыли друг о друге. Вы же знаете, что молодые люди, покинув школьную скамью, ведут жизнь, настолько полную страстей и приключений, что им необходимо встретиться, чтобы понять, до какой степени они все еще любят друг друга. Все же иногда возникает в душе воспоминание детства, и, оказывается, невозможно забыть все, в особенности если дружба была такой тесной, как у меня и Ламбера. Нас даже прозвали «Поэт и Пифагор».

Я ему назвал свое имя; но как только он его услышал, его лицо еще больше помрачнело.

— Значит, вы не знаете его истории? — продолжал он. — Мой бедный племянник должен был жениться на самой богатой наследнице в Блуа; но накануне свадьбы он сошел с ума.

— Ламбер сошел с ума? — ошеломленно воскликнул я. — Каким образом? Ни у кого из тех, кого мне доводилось встречать, не было такой богатой памяти, такого блестяще организованного ума, такой проницательности суждений! Мощный дух, быть может, немного слишком увлеченный мистикой; но самое благородное сердце в мире. С ним, значит, случилось нечто совсем необыкновенное?

— Я вижу, что вы его хорошо знали, — сказал мне добряк.

От Мера до Блуа мы говорили о моем бедном товарище. Пришлось делать большие отклонения в сторону от основной нити событий, чтобы ознакомиться с некоторыми частностями, которые я уже сообщил читателю, чтобы факты из жизни моего друга предстали в той последовательности, которая может придать им интерес. Я рассказал дяде о наших тайных исследованиях, о том, что, в сущности, занимало его племянника; потом старик рассказал мне о событиях, происшедших в жизни Ламбера с тех пор, как мы расстались. По словам господина Лефевра, у Ламбера появились некоторые признаки безумия еще до его женитьбы; но эти признаки не отличались от тех, какие встречаются у всех страстно влюбленных, а мне они показались еще менее характерными, когда я узнал силу его страсти к мадмуазель де Вилльнуа. В провинции, где идеи возникают редко, человек, полный новых мыслей, находящийся во власти одной системы, вроде Луи, мог прослыть самое меньшее чудаком. Его язык должен был удивлять тем более, чем реже он высказывался. Он говорил: «Этот человек не моего неба» — в тех случаях, когда другие говорили: «С ним каши не сваришь». У каждого талантливого человека есть свои особые выражения. Чем глубже гений, тем резче странности, определяющие разные ступени оригинальности. В провинции оригинальный человек всегда слывет полубезумцем. Первые слова господина Лефевра заставили меня сомневаться в сумасшествии моего товарища. Слушая старика, я внутренне относился к его рассказу критически. Самый серьезный случай произошел за несколько дней до свадьбы влюбленных. У Луи был очень характерный приступ каталепсии. В течение пятидесяти девяти часов он оставался неподвижным, устремив глаза в одну точку, не ел и не пил; это было то нервное состояние, в которое впадают некоторые люди, находящиеся во власти бурных страстей. Это явление редкое, но прекрасно знакомое любому врачу. Необыкновенно было только то, что у Луи до этого ни разу не было приступов этой болезни, хотя к ней предрасполагали и его привычка к экстатическим состояниям и сущность владевших им идей. Но его внешняя и внутренняя структура была настолько совершенна, что она могла долго выдерживать чрезмерное расходование душевных сил. Экзальтация, в которую его привело ожидание величайшего физического наслаждения, еще более усиленное целомудрием тела и силой души, наверное, и дала толчок к кризису, ни причина, ни следствия которого неизвестны. Случайно сохранившиеся письма очень хорошо показывают переход от чистого идеализма, в котором он жил, к самой обостренной чувственности. В свое время мы назвали замечательным это явление человеческой природы, в котором Ламбер усматривал случайное разделение наших двух основ и признаки полного исчезновения внутреннего существа, использовавшего для этой цели свои неведомые свойства под воздействием какой-то еще не разгаданной причины. Эта болезнь — пропасть такая же глубокая, как сон, — имела прямое отношение к системе доказательств, которую Ламбер дал в своем «Трактате о воле». В момент, когда господин Лефевр говорил мне о первом припадке Луи, я внезапно вспомнил о разговоре, который у нас был на эту тему после чтения одной медицинской книги.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: