Посещения продолжались по два-три часа. По возвращении в палату Джироламо чувствовал себя обессиленным, к тому же его лихорадило; высокая температура была самым осязаемым результатом его поведения, она не падала до ночи и сопровождалась легкими болями в пораженном колене; и если в первое время заметны были явные признаки улучшения, то теперь, по-видимому, болезнь опять обострилась. Но Джироламо смотрел на эти угрожающие симптомы с полным безразличием, он и не надеялся, и не хотел выздороветь, думал, что если уж терпеть поражение, так на всех фронтах. Правда, мысль о смерти даже не приходила ему на ум, но зато было заманчиво предвкушение какой-то катастрофы, которая рано или поздно произойдет и положит конец безвыходному, непоправимому положению.

Наступил день отъезда Брамбиллы. Сразу после завтрака он встал с постели и тщательнейшим образом занялся своим туалетом: побрился, попудрился, надушился одеколоном, густой гребенкой расчесал на прямой пробор белобрысые волосы, намазал их бриллиантином, доведя до полной гладкости и блеска, потом извлек из баула ярко-синий костюм, лакированные туфли, черное пальто с бархатным воротником, твердую черную шляпу — и начал одеваться.

Все утро шел снег; белесое небо казалось заспанным и грязным, в палате было сумрачно, за двойным окном без занавесок на фоне мутного неба видны были две черные фигуры: это санитары, вооружившись широкими лопатами, сбрасывали с террасы навьюженный снег. Неподвижно съежившись под сбившимся одеялом, со встрепанными, свисающими на бледное, пылающее лицо волосами, Джироламо смотрел то на Брамбиллу, который стоял в полосатых трусиках перед зеркалом, стараясь в тусклом свете пристегнуть слишком тесный воротничок, то на санитаров. Он чувствовал легкий жар, глухие удары снега, падавшего на площадку внизу, пробуждали в нем лихорадочную сумятицу образов… Он думал о стуже, о мертвом спокойствии и тишине там, снаружи. Он представил себе, как санитары время от времени прерывают работу и стоят, шумно выдыхая облачка пара, опершись на лопаты и неторопливо разглядывая заснеженный ландшафт. Ему казалось, что он тоже видит эту белизну и угольно-черные деревья, и домишки с повисшим между скатами крыш и небом дымом, чуть менее белым, чем снег, чуть менее серым, чем небо. Вот стая ворон неожиданно вылетает из глубины долины, их плотный строй вычерчивает в небе изящный черный пунктир. Стая приближается, она летит низко-низко, то сгущаясь, то разрежаясь, но все время сохраняя строй. Чем она ближе, тем кажется многочисленней, в какой-то миг небо заполняется птицами, стая летит так низко, что можно различить крылья и сужающиеся хвосты ворон. Но вот из-за округлого холма раздается выстрел. Посреди стаи словно бы разорвалась бомба: вороны лежат на снегу, мертвые и застылые, каждый труп на белом — отдельное, не похожее на другое пятно, потому что одна ворона раскинула оба крыла, другая вытянула одно, третья распустила веером хвост, четвертая подобрала хвостовые перья, как лепестки тюльпана, еще одна лежит на боку, другая на спине вверх ножками; а пятна поменьше, едва различимые на снегу — это перья и пух, разметенные во все стороны выстрелом… Эта картина вороньего побоища с особой настойчивостью все снова приходила на ум Джироламо, он испытывал что-то вроде мучительного наслаждения, воображая траурных птиц, рассеянных по снежному склону под оцепенелым небом. Ему хотелось думать о своей маленькой приятельнице, но из этого ничего не получалось, и он, досадуя, смотрел, как одевается Брамбилла, и вновь погружался в лихорадочные видения. В эту минуту в дверь постучали, и вошел Йозеф.

«Он пришел, чтобы отвезти меня к Полли», — подумал Джироламо; потянувшись, он сел в кровати и стал искать на столике рядом зеркало и расческу, чтобы поправить сбившиеся волосы; однако брат милосердия остановил его движением руки.

— Сегодня никаких посещений, синьор Джироламо, — сказал австрияк сдержанно, почти сухо, а потом обратился к коммивояжеру: — Сани поданы, синьор Брамбилла.

— В чем дело? — спросил Джироламо, которому от этой холодности сразу стало не по себе. — Неужели синьорина Полли нехорошо себя чувствует?

— Синьорина Полли бредила всю ночь, — ответил Йозеф тем же деревянным голосом, — но сейчас ей лучше. Только вам, синьор Джироламо, нельзя к ней — ни сегодня, ни в ближайшие дни… вообще нельзя.

«Они обо всем узнали», — подумал юноша; у него перехватило дыханье, виски похолодели, он откинулся на подушки, близкий к обмороку. Тем временем брат милосердия, наклонившись у двери, затягивал ремни на бауле Брамбиллы, а сам коммивояжер, уже одетый, в пальто и шляпе, серьезно и хмуро наблюдал за его действиями.

— Почему вообще нельзя? — спросил наконец Джироламо слабым голосом.

— Приказ синьора профессора, — ответил австрияк, поднимая красное от натуги лицо. — Синьор профессор нынче утром долго беседовал с матерью синьорины Полли, — ведь она приехала этой ночью. Потом он вызвал меня и сказал: «Йозеф, с сегодняшнего дня ни синьор Джироламо, ни другие больные не должны покидать свои палаты».

— А он не сказал, почему? — настаивал юноша, которого просто добивала холодная официальность Йозефа. — Он ничего больше не сказал?

Лицо австрияка стало строгим и неприязненным.

— Причины, синьор Джироламо, известны вам лучше, чем мне… Так зачем столько вопросов?

Брамбилла, перестав изучать свой баул, подошел ближе.

— Что случилось? — спросил он. — Какая-нибудь новая выходка синьора Джироламо?

— Ну конечно, — ответил брат милосердия, насупившись, — А кому достаются все неприятности? Нам, обслуживающему персоналу. Как будто мы можем знать, что там, в палатах, творится между больными…

Юноша лежал неподвижно и блестящими глазами смотрел на обоих мужчин; ему хотелось кричать. «Сейчас Брамбилла, — думал он, — начнет выспрашивать подробности, а потом, как всегда, поднимет меня на смех». Он не смел себе в этом признаться, но на самом деле в ту минуту Джироламо больше всего хотелось, чтобы коммивояжер бросил ему в лицо обычные свои грубые насмешки: даже такого рода участие казалось ему в тысячу раз лучше нынешней холодной сдержанности. С трепетом ожидал он какой-нибудь реплики вроде: «Ах, так вы занялись растлением малолетних», реплики, которая позволила бы ему, пусть приползши на брюхе, вернуться к роли скромного спутника при надменном светиле. Однако его ждало разочарование.

— Всегда так, — презрительно процедил Брамбилла, казалось, не желавший знать о том, что было сказано. — Эти маменькины сынки все одинаковы, только о себе и думают. А что за их глупости придется расплачиваться другим, какое им дело? Это их не касается…

— Если я что и сделал, причем тут Йозеф? — начал было Джироламо, совсем теряя голову от холодности обоих взрослых. — Что хочу, то и делаю!

Брамбилла, собиравший какие-то газеты, обернулся:

— Замолчите-ка, стыда у вас нет. — Потом обратился к брату милосердия: — Ну что ж, можем идти.

Йозеф распахнул дверь, наклонился и взвалил на плечо баул. Но, прежде чем уйти, он сказал юноше:

— Впрочем, вам это тоже не сойдет с рук, синьор Джироламо! Синьор профессор так рассердился… Завтра услышите!

Теперь последняя надежда Джироламо была на то, как попрощается с ним коммивояжер. Холодность обоих взрослых, их укоризна пробудили в нем такое острое ощущение вины, он так глубоко уверился в собственной непорядочности, что в ту минуту любой приязненный жест соседа по палате тронул бы его до слез, как проявление сверхчеловеческой доброты. Поэтому Джироламо глядел на Брамбиллу глазами, полными тревоги. «Почти девять месяцев бок о бок, — думал он, — неужели нельзя хоть поцеловаться?»

Но Брамбилла, который кончил собирать пожитки, был уже ближе к двери, чем к его кровати.

— Кажется, ничего не забыл, — сказал он с порога, обшаривая погруженную в предвечерний полумрак палату пристальным взглядом. Юноша увидел, что он на миг заколебался, потом отворил дверь.

— Ну ладно, до свиданья, всего лучшего, — донеслось вдруг из полутьмы, окутавшей выход.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: