Но чем рассуждать об антиромане, постструктурализме и деструктивизме, я предпочитаю вспомнить одного русского врача по фамилии Чехов, жившего в XIX веке. Причиной этому — некоторая наша общность взглядов и чисто внешнее сходство судеб. Чехов был врачом и писателем. Я был врачом и стал писателем. У нас одно заболевание — туберкулез легких. Чехов, как и я, не особенно увлекался медициной и был рад возможности не заниматься ею.

На этом сходство, видимо, заканчивается. Чехов никогда не писал романов. Я же никогда не писал и не собираюсь писать ни пьес, ни рассказов. Но чем больше я размышляю на эту тему и чем больше я читаю Чехова, тем сильнее мое убеждение, что меня беспокоят те же проблемы, что и его. Именно о них мне бы хотелось говорить, поскольку сегодня они представляются гораздо более значимыми, чем в XIX веке.

И вновь я возвращаюсь к медицинскому образованию Чехова. Смею надеяться, не слишком самоуверенным прозвучит, что великий гений Чехова привнес из медицины в литературу определенный строй мышления, сослуживший ему большую службу, а в моем случае оказавшийся просто незаменимым. Я имею в виду естественную для врача установку, диагностирующую, а в конечном итоге, хочется верить, излечивающую.

Врач чутко реагирует на любое отклонение от нормы. Что-то не в порядке. Что же? Какова природа заболевания? Какой орган поражен? Острое или хроническое это заболевание? Излечимое или нет? Известно ли оно нам? Соответственно, отправной точкой моих рассуждений будет не общепринятый взгляд на Чехова как на великого художника, изображавшего жизнь как она есть, взгляд, не принимающий во внимание ни его оценок, ни мировоззрения. Я думаю о другом, менее известном Чехове, Чехове — литературном клиницисте, патологе, выявляющем тяжкий духовный недуг своего века. В Чехове мне интересно поразительное единство: с одной стороны, скрупулезное внимание к проявлениям жизни в ее конкретных формах, нежелание навязывать свои взгляды, отказ от подчинения фактов теории, а с другой — его требующий определенной отвлеченности, обобщения и научности взгляд диагноста на беды современного мира. Сегодня, сто лет спустя, на исходе XX века, такой литературно-диагностирующий метод, на мой взгляд, в гораздо большей степени должен соответствовать художественному процессу.

В иные времена чувство цельности и благополучия общества или по крайней мере образованной части общества пересиливало ощущение аномальности происходящего. А ведь далеко не все у нас в порядке, и одна из задач современного романиста если не выявить вредоносную бациллу под микроскопом, то по крайней мере назвать болезнь, объявить о ней во всеуслышание. Сравнение художника с патологом в данном случае не годится, поскольку предметом исследования последнего является труп и патолог задается вопросом не «что с больным?», а «отчего больной скончался?». Я же считаю, что вся литературная деятельность, как и врачебная, строится на надежде. А иначе зачем же существуем мы, писатель и читатель? Зачем вообще читать и писать, учить и учиться, если больной уже скончался? Ведь в данном случае больной — это сама наша культура.

Я использую здесь такие термины, как диагноз и патология, в переносном смысле, разумеется, но слово наука я употребляю намеренно и недвусмысленно в его изначальном и широком значении открытия и знания, а не в общепринятом смысле выделения вторичных причин естественных явлений. Ибо я верю, что первостепенная задача литературы и искусства — задача познавательная. И в добрые времена, и в трудные это всегда — открытие, понимание и гласность; прославление порядка вещей, когда все идет нормально, и диагностирование нарушений этого порядка.

Роман конца XX века сильно отличается от литературы предшествующих двух столетий. В прошлые времена литературу можно было воспринимать как попытку драматизации конфликтов и их разрешений, выражения и утверждения определенных ценностей в обществе, где уже существовало единое представление о смысле жизни и о месте человека в мире. Писатель, драматург или поэт имели возможность создавать свой вымышленный мир, герои которого могли быть поняты и либо приняты, либо нет, а читателя, соответственно, развлекали или поучали. Когда же он соприкасался с большой литературой, укреплялся и озарялся весь его внутренний мир.

Короче говоря, любой литературе необходимо как непременное условие ее существования определенное общественное согласие, некое межличностное сообщество, внутри которого писатели и читатели могут обмениваться словами и символами, значащими для тех и других примерно одно и то же.

Итак, мне представляется правильным начать с предположения, что, по выражению поэта, «ослабла главная связь», вызывает сомнение именно наличие всеобщего согласия. В самом деле, судя по современным романам, фильмам и пьесам, подобное согласие возможно лишь на документальном или фрагментарном уровнях. Бессмысленность является теперь не только изысканной чертой экзистенциализма, но даже и голливудской продукции.

Дабы проще выразить суть происходящего, приведу слова писателя Гуардини о том, что наступил конец современному миру, просуществовавшему последние лет двести — триста и вдохновленному, по нашему представлению, оптимизмом научной революции, рациональным гуманизмом и той культурной сущностью, утвердившейся на Западе, которую до последнего времени было более или менее правильно называть христианским миром. Христианская концепция, воспринимавшая человека как странника, ищущего спасения, уже давно перестала питать западную культуру. Многие из нас пытаются найти ей замену в возмужании, творческом росте, независимости, тепле человеческих взаимоотношений. Большинство современных писателей ушли в мир оторванного от реальности сознания, где, по выражению Луиса Симпсона, «связь с памятью и историей уступила место чистому экзистенциальному Я».

Прежде чем решать, какой же роман возможен в эту эпоху постмодернизма или постхристианства, как ее стало принято называть, я бы хотел кратко охарактеризовать саму эпоху или одну-две присущих ей черты с точки зрения романиста. Ведь, подобно своим предшественникам, он ищет пусть хоть жалкие остатки некоей общей платформы, с которой он сможет наблюдать и говорить и на которой, он надеется, будут и другие: писатели и читатели, разделяющие если не мировоззрение его, то хотя бы ощущение сложности создавшегося положения. Целесообразно поэтому размышлять не о том, как, во благо или во зло, техника изменила наш мир, понимая под злом иные уродливые его проявления и полное обезличивание людей, живущих в этом мире. Менее очевидно, но вместе с тем более кардинально изменение самого сознания западного человека. Я здесь не имею в виду механистичность, однообразие и обесчеловечивание, о которых много пишут в последнее время, хотя я и не возражаю против этих определений. Нам всем хорошо знакома литература о невероятно скучной жизни в богатых пригородах, но давайте все-таки признаем, что сама эта литература куда скучнее изображаемой ею жизни.

Нет, настоящую патологию следует искать не здесь, не в многоместных автомобилях или полностью автоматизированных кухнях, которые вовсе и не плохо иметь, а в том, как это благополучие преломляется в сознании писателя и отражается в характерах его героев. Воздействию новейшей технологии подверглись не просто западный мир и западный образ жизни — превратное представление о возможностях науки трансформировало и само сознание простого человека. В теологии это называют идолопоклонством. Простой человек безвозвратно теряет самостоятельность, человеческие отношения вырождаются.

Как ни парадоксально, но такова лицевая сторона технологического господства человека в мире и его богатейших возможностей как потребителя мировой продукции.

В определенных обстоятельствах потеря самостоятельности еще не выводит человека из строя. Когда портится, к примеру, автомобиль или не в порядке наш кишечник, у нас есть все основания верить, что нам помогут соответствующие специалисты. И наши ожидания вполне оправданны. Мало у кого есть время или склонность изучать устройство карбюратора или физиологию желудочно-кишечного тракта. Но что же происходит, когда человек всем нутром чувствует, что не в порядке он сам, на себе испытывает действие недуга века: потерю смысла, ощущение бесцельности, утрату собственного «я», всех человеческих ценностей, осознает, что сам превращается в область, доступную лишь специалистам? Типичным примером подобной утраты самостоятельности является больной, радующийся, что симптом его болезни или виденный им сон укладываются в рамки известной теории, или больной, делающий успехи в психотерапевтической группе. Он как бы говорит: «Я, возможно, болен, но как я счастлив, что моя болезнь или мой сон — классические доказательства определенного невроза. Я самый настоящий невротик».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: