Родился я недалеко от города Винницы на Украине — вам те места, часом, незнакомы? За домом был у нас яблоневый сад, теперь от него одни голые пни остались. В большие холода немцы любили топить печку дровами из яблонь. И вишней топили, и сливой… Очень это меня бесило, хотя, казалось бы, что тут такого: на войне как на войне.

Была у меня двоюродная сестрёнка Наденька. Я уж и лицо-то её позабыл, помню только что-то голубое и розовое, воздушное платьице, да ещё что любила она карамельки с медовой начинкой. Я брал её с собой на пруд купаться. Ручки у неё были тоненькие — дотронуться страшно.

Ну, а потом я нашёл в саду только её зелёную ленточку. Да голые обрубки, мертвые деревья…

Мы тогда уже двигались на Берлин.

Ох, долог был этот путь…

В Варшаве я видел сошедшего с ума еврейского ребенка. Какие-то поляки держали его в яме рядом с отхожим местом и хлеб ему туда носили. Так и спасли. Я до сих пор не знаю, мальчик это был или девочка. Не распознаешь. Ребенок прожил в яме полтора года. Говорить разучился. Ни слова не мог сказать.

Дал я ему медвежонка и говорю: «Теперь ты будешь с ним спать в белой постельке».

А ребенок смотрел на меня чёрными безумными глазами, будто я не даю, а беру…

Я вам это к тому рассказываю, чтоб вы поняли, — когда я вошёл в горящий Берлин, душа у меня была выжжена. И я уже думал, что никогда не найду покоя. Раньше-то я всё прощал, а теперь само прощение стало мне ненавистным: большая злость была во мне — от горя.

Меня никогда не тянуло побывать в Берлине. Вот в Париже — это да. А я ещё и на Кавказе-то не бывал, Средней Азии не видел, о Сибири только слышал. Так зачем мне Берлин?

Но не мы выдумали этот военный туризм. Они сами напросились.

Так или иначе, а я очутился в Берлине. И едва не задохся, — не от дыма, не от огня, а от страшной ярости; в ней, пожалуй, не было уже ничего человеческого.

И тут такой случай.

Брали мы одну берлинскую улицу, чуть ли не до штыков дело дошло — нам это уж было всё равно, что кусок хлеба отвалить. Опыт был, практика. Много огненных улиц осталось за нами — разве сочтёшь…

И тут кончилось, как всегда: окна пустые, слепые, только там и сям из них дым валит или огонь полыхнет, будто мертвец языком дразнится. И ничего уже не слыхать — только огонь шипит да орудия бахают, далеко где-то, в другом районе города.

Вот эти минуты, когда кончится бой, всегда самые трудные. Тогда, бывало, закурим мы и молчим — долго молчим.

Кашлянёшь, плюнешь — а дальше что? Сколько ещё улиц впереди? А небо над тобой зелёное, как молодой горошек. Тишина; курю я, а всё что-то будто беспокоит. Что за чёрт? Какой-то дробный, тоненький треск — и вспышки… Потом вижу — голубоватый дымок в одном из окон — будто карлики из пушки стреляют.

— Видишь, — говорю я соседу, — слышишь?

Я, говорит, слеп и глух, кончилась для меня война.

Взял я бинокль. Навёл на окно во втором этаже. Впрочем, и без бинокля всё видно: дымок и — словно спичкой чиркают.

Пошёл я туда; поднимаюсь по длинной деревянной лестнице, а руку на спуске держу. И что же я нашёл? Заставил бы я вас погадать, да куда — ни за что не угадаете! Иной раз ведь в жизни такое бывает, что только ахнешь.

Стоит у окна мальчишка, лет восьми, не больше. Бледный, в веснушках, волосы ёжиком, — посмотреть — и не знаешь, смеяться тебе или плакать. В руке у него игрушечный пистолет, на подоконнике коробочка с пистонами, ну и палит из окна — выстрел за выстрелом. Схватил я его за шиворот — перепугался он страшно, а всё-таки навёл на меня свой пистолетик. Глаза у него строптивые, злые, совсем не детские. Нет, то не ребёнок смотрел — зверёныш, хищный, глупый, такой, каким его воспитали.

— Ты что ж, — говорю, — в Красную Армию стреляешь?

А он молчит и смотрит злобно, как кот, — сейчас укусит!

«Что с тобой делать, змеёныш, думаю. Как быть? Ведь это — не ребёнок».

Видеть бы вам его глаза — во что детей превратили, сволочи!

Так и стоим мы друг против друга — смех и грех. Он дрожит весь, но стоит и целится. Я не стал отбирать у него игрушку — любопытно мне было, надолго ли хватит. А на меня секундами затмение, что ли, находит, и чудится вдруг, что он вытянулся, что это — взрослый немец.

Собачья жизнь и другие рассказы i_025.jpg

В это время по мостовой загрохотала наша полевая кухня. Повар Трофим сидит, попыхивает из немецкой трубки, довольный, что борщ ему удался. Я эту профессию не очень-то высоко ставлю, но Трофим был специалист по части борща. Видно, вкладывал он в борщ частицу своей поварской души, когда не хватало свёклы. Специалист он был что надо, хотя характером подгулял. Но это не страшно.

Вижу, у мальчишки нос сморщился, а худенькая шейка так и задергалась — словно мехи гармошки. Вот теперь стало видно, до чего этот воронёнок маленький, до чего он несчастный и тощенький со своим игрушечным пистолетом… Не выдержал я, крикнул повару Трофиму:

— Пришли-ка мне сюда котелок борща. И кусок хлеба побольше!

«Устоит или нет?» — думаю.

Сначала у него дрогнул кадык, потом он часто-часто заморгал, заерзал, съёжил худые плечики — ну прямо нахохлившийся воробышек: выпал из гнезда и крылышки сломал…

— На, — говорю, — бери… Essen[18]

Начал он есть, а рука у него так дрожит, что борща на пол больше попало, чем в рот. Взял я тогда ложку и, хоть не было у меня практики — я ведь говорил вам, что не женат, — стал его кормить. Сказать по правде, впервые в жизни пришлось мне тогда кормить ребенка. А пистолетик… Пистолетик лежал на окне. Потом будто порвалось что-то в душе у мальчика — как натянутая струна, — он громко заплакал, и долго так ревел, и хлюпал носом, и трясся… Прижал я его к себе — всю гимнастерку вымочил.

Вот пистолет я у него тогда отобрал — таков был приказ коменданта: сдать оружие в двадцать четыре часа…

Голубая искра

Пер. Г. Гуляницкая

Девушка была так прекрасна, что нельзя начинать рассказ ни с реки, ни с дороги. Было б побольше света — можно бы начать с него…

Но час был предрассветный, ночь уже ушла, а день не наступил. За ночью ещё тянулась её тень, покрывая маленькие тени людей и всё вокруг так, что даже те предметы, для которых уже начался день, всё ещё были частицей ночи. Свет, идущий на землю, был совсем юным.

Девушка стояла на берегу, босая, вся в белом.

Над ней порхал алый отблеск нового солнца, — само оно было ещё за рекой, а может, и за горами. Алый отблеск поиграл с чёрными волосами девушки — бабочкой опустился на них, затрепетал и вдруг сорвался, полетел вверх по откосу, к шоссе, к грохочущим машинам, к зелёным плащ-палаткам, к усталым солдатам, к вездесущей пыли военных дорог — она столько раз поднималась и снова садилась на землю, но была всегда.

Вскоре заалело всё небо — не так, как при пожаре, а будто озарённое очагом. Только теперь белая фигура девушки выплыла из тумана. Девушка вздохнула — такое чудесное утро. Она подумала, что так и должно быть всегда: на грани ночи и дня на берегу рек должны стоять девушки и держать в руках туфли; а потом они уходят в лес или в туман…

Но сама она не ушла; наоборот, спустилась поближе к воде, замочив босые ноги, и долго высматривала в редеющих утренних парах первую тень того утра: лодку посреди реки; отыскав эту тень, девушка крикнула:

— Пан директор, слышите?

— Ну, чего вам? — неприветливо отозвался рыболов.

— Пан директор, войнааа кончилааась…

— Что кончилооось?

— Войнааа…

— Чтооо? Не слышууу…

— Конец… Войне…

Человек в лодке только разочарованно махнул рукой: для него это была не новость.

— Почему вы не в школе? — спросил он строго, доставая коробочку с червями.

— Не могу, — крикнула девушка, — мне хочется плакать!..

— Вы сумасбродка, коллега Глобилова, и это единственное пятно на вашей, в общем приличной, репутации.

вернуться

18

Есть (нем.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: