Пахли луговые травы, ночь стояла ясная, тихая.
Габору приснился сон. Снилось ему, что идёт он в чёрном фраке за собственным гробом. И думает: «Пока меня везут, ещё ничего. Но что делать мне, когда меня похоронят? Не могу же я сказать, что в гробе вовсе не я, когда похороны заказаны для Лакатоша Габора-старшего и я сам подписал заказ! Ой, боже, не забыл ли я написать объяснение для школы? Там ведь никто не знает, что меня хоронят…»
Он нёс большую белую свечу и слышал, как одна женщина позади него сказала: «Это умер один очень знаменитый человек, величайший из всех Лакатошей. Смотрите, какой отличный цилиндр купил товарищ Тереба для похорон образцового работника пана Лакатоша…»
Габор добрался до дому, разбудил сына, дохнул на него ужасающим перегаром. У Габора маленького закружилась голова, но он не упрекнул отца.
— Где ты был, папа? — спросил он ещё сквозь сон, но удивительно трезво.
— Габор, — сказал отец, — эх, Габор, Габор, плохо мне было.
— А теперь тебе уже лучше, папа?
— Ой, нет, сынок. Ой, нет.
И он встал на колени перед постелью сына.
— Габор, дружок, давай не будем больше ходить в школу, ладно? Люди мы и так неглупые, работать умеем, не пропадём!
Габор маленький строго посмотрел на большого и ещё строже сказал:
— Ты пил, папа!
— Ни капли я не пил. А разговаривал я с одним знаменитым скрипачом. Он звал нас в Кошице, говорит, нужен ему в оркестр мальчик-певец, сопрано. Потом они поедут в Будапешт и на Балатон. Мальчику тому дадут маленький фрак и маленькую белую манишку. И он сможет научиться играть на скрипке и стать премьером. Что скажешь, Габор? Ты ведь так красиво поёшь, когда мы с тобой моем посуду. — Тут он вздохнул.
— Ой, цимбалы, цимбалы, какая музыка!
— Что ты такое говоришь, папа, — сказал сквозь сон Габор маленький, но удивительно трезво; потом, руководимый инстинктом всех женщин и детей, которые знают, что утро вечера мудренее, он заснул.
Габор большой, не зная, что делать, смотрел на чёрные волосы, рассыпавшиеся по белой подушке. «Как хорошо, что он уснул», — сказал Габор себе и разбудил сына:
— Габор, скажи же, что мы больше не пойдём в школу!
— Пойдём, папа, — ответил Габор маленький. — Ложись спать, папа, не приставай ко мне. Я буду учить тебя, папа. Славка Маржинкова сказала, чтоб я тебя учил. Что ты меня толкаешь, папа?
«Горе мне, — подумал Габор большой. — Что было у меня, того уже нет; так пусть же ничего не будет».
Он с нежностью прикрыл Габора маленького и пошёл в чулан за топором. Потом достал остатки вина, которое купил, когда ждал в гости Славку Маржинкову, и отправился к школе.
Двери были не заперты, он нашарил выключатель, зажёг все лампы и яростно пнул ногой первую парту. И пошёл с холодным бешенством рубить кафедру, доску…
Парту, на которой сидел он с сыном, расколол в щепки и щепки аккуратно сложил у печки. Один жёлтый обломок оставался ещё на полу — Габор стал добивать его обухом, будто боялся, что парте ещё не конец и она может воскреснуть.
Потом, с топором в руке, он подошёл к портрету молодого Максима Горького, вгляделся в него и сказал:
— Нет. Этот похож на дядю моего, Питюку Лакатоша. Этого я не трону.
Победным взором обвёл он то, что разрушил, лёг на пол и заснул. И опять снились ему похороны Габора Лакатоша-старшего. Рядом с ним шёл в цилиндре Максим Горький и нёс такую же, как и он, белую длинную свечу.
«Так ты приехал, дядя Питюка, — сказал Горькому Габор.
— Это с твоей стороны очень, очень хорошо. Подержи-ка мою свечку».
«А ты куда, Габор?» — спросил Питюка и взял у него свечу.
«А я в школу схожу, милый дядя. Забыл написать объяснение. Наша учительница не знает ещё, что я умер».
«Ну, сходи, Габор, а я за тебя пока лягу в гроб, — сказал дядя Питюка. — Это мне дело привычное, лежать в гробу. Как раз по мне».
Утром Габора нашла уборщица Совакова, женщина с предрассудками. Вид цыгана, растянувшегося на полу посреди разгрома, наполнил её гражданским гневом. Схватив щётку, она попыталась вымести его вон.
Так Габор, подгоняемый щёткой товарища Соваковой, был возвращён в мир подсудных людей и образцовых работников.
— Вставай, скотина! — приговаривала уборщица Совакова.
— Вставай, несчастье на нашу голову! Холера! Хулиган! Ты что наделал? Пьяная морда!
Ой-ой-ой!
Габор широко открыл глаза. Свет больно резанул по ним. Потом он увидел комбинезон пани Соваковой и её обширную, пардон, задницу.
В поле зрения его попал глобус на шкафу, который он забыл вчера разбить. Вместе с глобусом весь мир встал перед его взором.
— Ну, продрал зенки? — зудила Совакова. — Выспался? Безобразник!
Габор поднялся, и с ним поднялось его похмелье. В зрачках пани Соваковой увидел он своё отражение: оно покачивалось. Ему показалось, что сейчас, как в кино, зажгут свет и в зрачках этой женщины появится надпись:
КОНЕЦ
Он чуть не заплакал оттого, что женские глаза могут быть безразличные, как экран, и такие же пустые. Как каждому из нас — ему, в общем, больше всего стало жалко себя. И ушёл он, как побитый пес, немножко упиваясь своим унижением.
Осторожно, чтоб не споткнуться, обошёл ведро с водой. Но в мыслях яростно пнул это самое ведро.
Когда в класс вошла Славка Маржинкова, уже извещённая о происшествии самим директором Голубом, молодой Максим Горький посмотрел на неё очень выразительно, но не сказал ничего.
— Ну, я тут убрала всё, товарищ учительница, — многозначительно сказала пани Совакова. — Теперь можете их учить.
Тут явился, чтоб произвести давно обещанную инвентаризацию, заведующий складом Йозеф Коничек, также оповещённый о событии директором Голубом. Он сказал:
— Голуб велел вам передать, что надо составить перечень убытков для предъявления их к возмещению этому… как его?.. А плакать-то незачем, у нас есть на складе запасная доска…
— Товарищ Коничек, вы золото, — сказала Славка. — Вот и молчите.
Она села на пол возле аккуратной кучи щепок и покачала своей милой головкой. Она вчера только сделала себе перманент, потому что собиралась посетить Лакатошей на дому и принять педагогические меры.
А Габор лежал дома на кровати, пуская к потолку колечки синего табачного дыма.
«Ой! — говорил он сам с собой. — Осёл ты, осёл! Встань да собери свои пожитки. Что валяешься, ударник!»
Подбодрив себя таким образом, он встал и вытащил старый заслуженный семейный чемодан, сложил в него рубашки, носки, скрипку, бритву, мыло и свои единственные праздничные брюки, перетянул чемодан ремнём — замок был испорчен, — взял в другую руку резную лампу и вышел.
Сыну он оставил в духовке картофельный суп, а под подушкой — сберегательную книжку. На бумаге для детских писем, с медвежонком в углу, он написал первое своё письмо:
«Любимый сын!
Я ухожу. Не ищи меня. Меня тут больше нет. Всё твоё, велосипед тоже твой. Вырастешь сам, я тоже сам рос. И вырос хорошим человеком.
Школе я платить ничего не могу и не хочу. Что побито, то побито. И до того никому нет никакого дела, если не хочет по зубам. Передай всем сердечный привет и учительнице, а картофельный суп в духовке. Он вкусный я пробовал. Можно чуть подсолить. Кончаю а то уж рука заболела сердце больше болит из-за людской злобы что у меня даже сыночка отняли.
Папа».
Первым делом Габор отправился к магазину, где был выставлен его портрет. Он ещё висел там, за свежевымытым стеклом. В галстуке посверкивала яблонецкая булавка с голубоватой головкой, рубашка белая, крахмальная, волосы, только что подстриженные, блестели от бриллиантина.
«Эх, помаду-то я дома забыл», — подумал Габор.
Они смотрели друг другу в глаза — Габор Лакатош выбритый и Габор Лакатош, обросший щетиной. И была между ними стеклянная, чисто вымытая стена.