— Мы-ста… Мы-ста… — бубнил он сквозь сон, ворочаясь с боку на бок на коротком слежавшемся мешке, набитом соломой.
Сидор Бабок занимался своим делом, ладил удочки, рогатки, собираясь податься на реку, на рыбную ловлю.
Поглядывая на спящего Сипака, он недоумевающе покачивал головой:
— Чудак! Все еще прется! А куда? И зачем? Сколько их видали мы таких?
4
Небольшой радиоприемник, который Остап принес своему вынужденному постояльцу, оживил весь дом. Правда, чтобы сберечь батареи, пользоваться приемником можно было не больше чем какой-нибудь час за день, а то и того меньше. Но все же этого хватало, чтобы узнать, что творится на белом свете. Утешительного, правда, было мало. Фашисты напирали по всему фронту, ежедневно отхватывали все новые и новые куски советской земли, появлялись новые направления.
Но как бы там ни было, Александр Демьянович да и все, находившиеся в лесной сторожке, точно знали, что происходит на фронте. Знали и о том, что наши не просто отступают, а отходят с тяжелыми боями, нанося гитлеровцам большие потери. А главное, не все уж так хорошо и гладко идет у гитлеровцев, как они хвастаются в своих листовках и приказах, расклеенных в городке и кое-где по деревням. По этим листовкам и Смоленск уже у них в руках, а через какую-нибудь неделю-другую они и до Москвы доберутся, и все советские армии будто бы разбиты и в беспорядке отступают на восток.
Прежняя неизвестность, минуты безнадежности, тяжелого разочарования остались позади. Александр Демьянович совещался с Мироном и другими людьми, которые часто приходили к Остапу. Здесь бывали и Ананас Рыгорович Швед, и Андрей Силивонович Лагуцька — председатель заречного колхоза, и Павел Дубков. Увидя бригадного комиссара, Дубков от радости и слова не мог вымолвить, так разволновался человек.
— Будем жить, товарищ комиссар! А я себе прямо места не находил, не найдя тогда ваш след. Подумал даже, что вы попали к фашистам в руки.
— Это ты, брат, зря. С нашими людьми не пропадешь.
— Я то же самое говорю, товарищ комиссар. Чтобы нас, да еще на нашей земле, этим жабам фашистским пересилить, где это видано?
В хате Остапа происходят совещания. И о хлебе, и о скоте — не все заречные колхозы успели угнать коней и коров на восток. Тут же и приняли решение: раздать все добро людям, чтобы оно не бросалось в глаза фашистам. Кое-где остались сельские активисты, не успели эвакуироваться и некоторые семьи, которым надо было держаться подальше от немцев. Были раненые красноармейцы. Проходили целые части, пробивавшиеся из окружения. Хлопот было — не оберешься. Были и другие заботы. О них говорили тихо, строили разные планы, намечали более удобные способы, чтобы их осуществить. Людей было еще маловато. Но и то, что удалось сделать, радовало душу: не напрасно прошел день, дали себя знать фашистам.
Все эти заботы и дела рассеивали мысли о незаживших ранах, вносили в небольшую лесную сторожку дух борьбы, атмосферу боевой, напряженной жизни, которой жила вся страна, которой жили там, за линией фронта.
Однажды, когда Мирон тихо распекал в сенцах Дубкова и еще некоторых за то, что они подчас лезут на рожон, не остерегаются, все услышали резкий крик комиссара:
— Надя, скорее! Бумагу давай, бумагу! Да скорее же! Говорил радиоприемник. Когда люди подошли ближе, Александр Демьянович замахал на них руками:
— Медведи! Тише!
И все сразу притихли.
Говорил Сталин. Остап, только что вошедший в хату, услышав первые слова, торопливо снял шапку с головы и на цыпочках, чтобы не греметь сапогами, подошел к степе и прислонился к ней. Он заметил, что и все остальные стоят, не шевелятся, жадно ловя каждое слово.
А слова лились тихие, спокойные. И были они такими ясными и простыми, что сразу ложились в сердце, успокаивали измученные души суровой и мудрой логичностью, окрыляющей надеждой и безграничной верой в нашу правду, в наше дело, в пашу силу. И те, кто видел уже огни пожарищ, серый пепел на путях-дорогах, израненную и опаленную бомбами землю, кто видел, как дымилась человеческая кровь в горячей пыли развороченных большаков и проселков, как тускло поблескивало солнце в остекленевших глазах мертвецов, — те чувствовали, как сильно колотятся их сердца, словно хотят вырваться, улететь из груди.
И перед каждым вставала в далеких необъятных просторах Родина-мать. Кровавый туман застилал ее, наплывая грозными, зловещими тучами. И, казалось, тяжело солнцу разогнать, рассеять эти тучи, чтобы ясными лучами осветить, согреть измученную и искалеченную землю.
Уже умолк радиоприемник. Слышно было, как шуршит бумага. Александр Демьянович старался восстановить в памяти каждое пропущенное слово. Ему помогала Надя.
И вот она оторвалась от стола, от бумаги, радостно возбужденная бросилась к Остапу:
— Отец, как он сказал! Братья и сестры… Это он про нас подумал. Про нас с вами, про всех наших людей. — И сразу же, то ли от большого радостного потрясения, то ли от всего пережитого, она вдруг судорожно зарыдала и, закрыв лицо ладонями, убежала в сенцы, стыдясь за свою неожиданную слабость. Никто не остановил ее, не упрекнул. Все хорошо понимали ее. В хате стояла суровая и торжественная тишина.
Мирон Иванович нарушил ее:
— Вот, Александр Демьянович, и приказ для нас… Теперь нам не о чем спорить: все ясно как на ладони. Вся наша работа теперь всем понятна.
По памяти, по коротким записям еще раз повторили слово за слогом. Говорили, обсуждали, намечали смелые планы. И этот день навсегда врезался в память каждого человека. С этого дня люди словно заново начинали всю свою работу.
5
Когда фронт отодвинулся от городка далеко на восток, произошли некоторые перемены в комендатуре. Майора с рыжим пятном на щеке отозвали. Может, потому, что он был из армии, а не из охранных войск, а возможно, и потому, что совсем не годился для постоянной комендантской службы, где нужны были другие навыки, другая сноровка. Ему никак не удавалось совладать с тем, что творилось на шоссейных и проселочных дорогах. А творилось там много непонятного для него. Армия давно ушла вперед, немецкие газеты и радио, захлебываясь, кричали о победе. А тут ровно и не видать этой победы.
В город нахлынули эсэсовские команды. За столом в кабинете коменданта засел штурмфюрер Фридрих Вене. Высокий, подтянутый, он с пунктуальной аккуратностью являлся на службу и сразу же принимался за дела. У него было излюбленное словечко:
— Чудесно! Чу-у-десно! Чуде-е-сно!
Оно повторялось в бесчисленном множестве вариаций, оттенков, звучаний. Повторялось по любому поводу и без всякого повода. И светлые, цвета ранней мартовской льдинки, глаза Вейса проникались таким восторгом, что их счастливый обладатель казался влюбленным во весь мир. «Рыбий хвост» — так окрестили его некоторые офицеры за то, что он как-то заковыристо причесывал волосы, закрывая ими тонкие оттопыренные уши. Эти зачесы всегда топорщились, упорно лезли вверх тонкими зализанными остриями, когда нескладная фигура Вейса продвигалась из одной комнаты в другую, одаряя небрежными кивками головы почтительно встававших перед ним работников комендатуры. Он останавливался порой перед кем-нибудь из них и, пронзив его ледяным взглядом, говорил с восторгом:
— Чуде-е-сно, милейший! Вы опять не выполнили моего приказа. Сдайте дела и на трое суток под арест. Скажите дежурному, чтобы он доложил мне о выполнении моего распоряжения.
И ни следа раздражения, ни нотки злости в его спокойном, ровном голосе.
Вейса побаивались. Мартовская льдинка остается льдинкой. И сколько бы ни переливалось в ней теплое мартовское солнце, она остается холодной. Говорили про Вейса, что когда он взял однажды стакан воды и долго в него вглядывался, заметив на стекле какую-то пылинку, вода в стакане замерзла.
Вейса побаивались подчиненные. Боялось и население. Когда он появлялся на улицах городка, они мгновенно пустели. Вейс знал причину этого. Он уже провел две публичные экзекуции, или, как он их называл, «меры разумной профилактики». В такие дни он бывал особенно оживленным, и все подчиненные заранее знали, в какой момент их начальник вспомнит про своего незабвенного дедушку.